Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Русская служба и другие истории(Сборник)
Шрифт:

«Тебе прекрасно известно, кто его сюда привел», — вмешалась Джоан.

«Наш Артур отличается редкостной склонностью к вшивым интеллектуалам сомнительных политических убеждений из занюханных стран. Его патологическая одержимость этнической экзотикой, не так ли? Или же это чувство вины имперского человека перед бывшими колониями и малыми народами?»

«Это русские — малый народ? Россия — бывшая колония? Чья бывшая колония? Что ты несешь? Пошли отсюда», — потянула его за рукав Джоан.

«Он — из России? При чем тут Россия? Мы все всё про вас теперь знаем, — обращался он уже ко мне, игнорируя Джоан. — Я читал ваши опусы про железный занавес и так далее. Прячась за этим дырявым занавесом, вы, дорогуша, могли выдавать себя перед нами за кого угодно. Русского. Татарина. Но железный занавес рухнул. Вы, дорогуша, разоблачены. Весь ваш шарлатанский маскарад!» Его резкий истеричный баритон притягивал взгляды со всех сторон. Я вдруг ощутил, как раскалился воздух под парусиной тента. Ослепительное солнце просачивалось сквозь парусину, как будто раскаляя зловещую алхимию разноцветных жидкостей в бутылках бара, бросавших, в свою очередь, болезненные отблески на его лоснящееся лицо. Его влажные

губы подрагивали, как у лошади, отмахивающейся хвостом от мух. «Ты его, Джони, держишь за русского, — обратился он к Джоан с кривой улыбкой, называя ее по-братски уменьшительно-мужским Джони. — Но он, Джони, врунишка. Он никакой не русский. И не британец. Потому что он, Джони, еврей. Вы ведь еврей?» — повторял Рикетс с еле заметной ухмылкой, и слово «еврей» вылезло из его искривленного рта, как толстый и скользкий червяк. Я заметил, что вокруг нас образовалась некая мертвая зона: толпившиеся рядом у стойки джентльмены стали осторожно разбредаться по дальним углам. «Никакой вы не русский, дорогуша, со своими еврейскими идеями, и никакой вы не британец со своими российскими замашками. Кого вы представляете? Вы никого не представляете!»

«У меня еще израильский паспорт есть, — стал заходиться я в шутовской саморекламе. Я как дурак надеялся свести этот оскорбительный и нелепый диалог к пьяной, пускай дурной, но все же шутке. — Я не только российский еврей. Я еще британский израильтянин. Переиначивая Набокова, Посейдона всех волн российской эмиграции, могу утверждать, что мой ум изъясняется по-русски, мое сердце — по-английски, а моя душа — по-еврейски».

«Голова, сердце… печенка. На каком языке изъясняется ваша печенка? Или гениталии? Чем вы, интересно, ломаете кости палестинским подросткам на территориях, оккупированных вашей обрезанной душой, присягнувшей царю Давиду?» Он снова потер ладонью бедро у колена: так боулер то и дело трет о штанину крикетный мяч, перед тем как разбежаться и запустить его в противника.

«Я не живу на оккупированных территориях. И никому кости не ломал. По крайней мере, до этого момента». Я отводил взгляд, чтобы не выдать собственного страха и ненависти, сосредоточившись на дольке израильского апельсина, которую я пытался вытащить пальцем из английского компота в узком стакане. «А вы где живете?» У меня дрожали руки. Долька не вынималась.

«Я живу на конечной остановке. Дальше ехать некуда. И эмигрировать тоже. Некуда. Везде еврейские интеллектуалы, вроде вас. Не люблю еврейских интеллектуалов». Он резко развернулся, слегка двинув меня плечом, и профланировал к выходу, утаскивая за собой Джоан. В этот момент долька апельсина в стакане выскользнула из моих пальцев и плюхнулась под ноги на ковер. Я тут же наклонился, подбирая ее с пола — в смущении за свою непростительную оплошность, но со стороны можно было подумать, что я на прощанье отдал поклон этому наглецу, скрывшемуся в солнечной дыре выхода. Оттуда, после паузы, как будто с опозданием, раздался разочарованный вздох — то ли батсмен не отбил мяч достаточно далеко, то ли мяч был перехвачен противником в воздухе и не было никаких шансов на пробежку между воротцами. Через мгновение сухое цоканье мяча о лапту возобновилось: как будто открыли бутылку шампанского — на празднике, куда нас не пригласили.

На выходе меня встретили жидкие хлопки зрителей. Так позвякивают ложкой в стакане чая или похлопывают лошадь по крупу, разговаривая при этом со своим приятелем. Эти снисходительные, почти вымученные хлопки относились не ко мне, но смысл их был приложим и к моей ситуации: такими аплодисментами награждают выбитого из игры батсмена, и ирония этих аплодисментов заключалась явно в том, что чем хуже он проявил себя на поле, тем громче аплодисменты. Этот не слишком неудачливый неудачник двигался навстречу мне в своих белых одеждах со щитками-наколенниками, похожий на ангела или средневекового рыцаря с битой-лаптой вместо копья. Вся правая сторона его тела была обрызгана комьями грязи; а я думал — там, на лужайке, сплошной шелк травы.

После сумеречной подсветки у стойки бара под тентом от слепящего солнца снаружи мутило мозги. Я, как долго плутавший за кулисами и случайно вытолкнутый на сцену актер, искал глазами своего напарника по этому светскому мероприятию. Артур как раз подымался с кресла, продолжая сморкаться в платок, похожий на вдову на похоронах, пытающуюся сдержать слезы. Но он разрушал собственный печальный образ тем, что, привстав с кресла, суетливо оглядывался по сторонам. Когда мы встретились глазами и я шагнул было к нему навстречу, он, с неожиданной беспардонностью, отмахнулся от меня рукой, чуть ли не как от надоедливой мухи, и засеменил к воротам крикетного клуба, где Джоан, придерживая на ветру свою шляпку-котелок, тащила под руку нетрезвого Рикетса. Их, судя по всему, и пытался нагнать Артур. Неясно зачем. Я польстил себе мыслью о том, что он, вполне возможно, хочет проучить наглеца Рикетса за хамское обращение со мной. Его торчащие лопатки под белым чесучовым пиджаком ходили ходуном.

Я плюхнулся в его кресло. Возобновившееся журчание болтовни вокруг не могло заглушить крикетного цоканья оскорбительных реплик у меня в голове. Разбирается, гад, кто еврей, а кто татарин и кто есть никто. «Кого ты представляешь? Ты никого не представляешь!» Извините. Я, может быть, просто перевожу с одного языка на другой, но я делаю это артистически. Я человек искусства. Я никого не представляю, кроме как самого себя. Это первое условие для артиста: быть никем. Свою страну я уже продал. Остается продавать самого себя. Только вот никто не покупает. Одиночество и мастерство. И еще что-то третье, сейчас не важно, согласно Джеймсу Джойсу. Вот именно. Ирландец Джеймс Джойс имеет право справлять поминки по Финнегану среди швейцарских коров, а шотландской полуеврейке католической веры Мьюриэл Спарк дозволено намеренно слоняться без дела среди французских пейзанок. Но московский комсомолец Зиник должен сидеть в СССР и не чирикать, чтобы преподать моральный урок гордого терпенья во глубине сибирских руд перед лицом растленного Запада. Россия для таких — зоопарк, где каждому подвиду полагается торчать до скончания дней

в своей клетке.

Все еще замутненный бешенством ум перебирал неосуществленные альтернативы скандала. Это надменное ничтожество Рикетс. Я же знал про него все. Я бы мог пырнуть его в поддых унизительными намеками на его жену-истеричку и стервозных дочерей. Или взять и выплеснуть ему стакан с английской окрошкой прямо в лицо и с наслаждением наблюдать, как он пытается стряхнуть платком запутавшуюся в волосах израильскую апельсиновую корку. С какой стати, собственно, оставлять оскорбление неотвеченным? Дуэль! К штыку слова приравнять перо мысли. Как остроумно, хладнокровно и убийственно точно я мог бы ответить этому избалованному негодяю. Когда он сказал, что терпеть не может еврейских интеллектуалов, мне нужно было ответить: «К сожалению, ничем не могу помочь». Он, конечно же, не понял бы, к чему я это сказал, как я вообще в принципе мог бы ему помочь, с какой стати? Тогда бы я выдержал соответствующую паузу и сказал: «Вы не любите евреев? Это ваша личная проблема. Психическое заболевание. Вы больны. Вы страдаете тяжелым психическим недугом. Обратитесь к своему доктору. К психоаналитику. Вам надо лечиться. Я вам ничем не могу помочь». И потом повернуться и элегантно удалиться. Досматривать крикет. Мастерство и одиночество. И крикет. Cricket. Но крикет этот был уже мне не нужен.

Лужайка и белые контуры игроков на плоском зеленом фоне, как из-под ножниц аппликации, разморенные от жары зрители в креслах, — все это гляделось как бы не в фокусе. Все представилось мне в некой временной и пространственной разноголосице и разнобое повтора: тот, кто бросал мяч, совершал бесконечное круговое движение рукой, защитник ворот с лаптой-битой постоянно выбрасывал ногу, согнутую в колене, вперед, в повторяющемся движении отбивая невидимый мяч в воздухе. Эмпайр, третейский судья в белом халате и белом же картузе, гляделся как санитар психушки, с надменной снисходительностью присматривающий за душевнобольными. С психиатрическим фанатизмом эти маньяки собирались в группки и снова рассыпались, бросались резко в сторону или застывали совершенно неподвижно, чтобы вновь броситься с разбега навстречу друг другу. Иногда, явно предотвращая агрессивные тенденции этих шизофреников на прогулке, эмпайр вдруг делал взмах рукой, предупреждая и угрожая понятной лишь им, душевнобольным, жестикуляцией. Это было загадочное и сложное действо, еще минуту назад казавшееся мне ясным и близким, но сейчас представшее перед моими глазами с клинической отчужденностью миража в пустыне. Только вместо пустынных дюн поблескивал потной чешуей монстра подстриженный бобрик лужайки. Блаженный в своей неестественной зелени травяной матрас был перед глазами, здесь, на расстоянии протянутой руки, и одновременно недостижим. Я с таким душевным трудом добрался до этого оазиса в пустыне английской отчужденности. Я уже считал эту крикетную лужайку своей. Это было мое небо, моя лужайка. Это был мой крикет. Я разгадал загадку его красоты, я понял его и потому считал своим. Но мне дали понять, что одного понимания недостаточно. Ощущение понимания и ощущение родственности не тождественны. Родство не дается осознаванием свойскости. Мысли не надиктовываются словами. Ты еще должен принадлежать. Принадлежать нашему клубу. Крикетному клубу. И в этот клуб тебя никто никогда не возьмет. В одно мгновение, за несколько реплик полупьяного диалога, я потерял временно обретенное ощущение новой родины. Я твердо знал, что это ощущение больше никогда не вернется. Что же касается прежней родины, я помнил лишь, что у меня было желание обрести там свое место, но само желание не возвращалось. Это было как мгновенное осознание старости: когда помнишь прекрасное состояние влюбленности, но знаешь, что оно уже больше не повторится, — когда еще помнишь, что тебе хочется, чтобы тебе хотелось. Я направился к клубным воротам.

За тяжелой чугунной дверью алой, как пионерский галстук, старой телефонной будки, как будто скрывая какой-то страшный секрет — то ли от человечества, то ли от самого себя, — я набрал телефонный номер Сильвы. Но, лишь услышав ее знакомое хрипловатое «але», вспомнил, что я с ней больше не общаюсь, и повесил трубку, закачавшуюся на рычаге, как повешенный. Больше звонить было некому. Из всего разудалого и галдящего Лондона моих бесконечных знакомств у меня не осталось ни одного конфидента, кроме Сильвы. Только с Сильвой я мог бы обговорить ту странную и мгновенную метаморфозу, происшедшую со мной за эти четверть часа. В каком-то смысле только с Сильвой я мог бы по-настоящему обсудить, как мне не хватало в этот момент Сильвы, но именно Сильвы рядом не было, и это было с ее стороны страшное предательство. «Сделай что-нибудь, чтобы я перестал тебя ненавидеть, потому что я тебя люблю», — твердил я сквозь зубы самому себе. Меня качало. Огромное количество выпитой крикетной дряни с апельсином давало о себе знать — если не в мыслях, то в ногах.

Но я на самом деле прекрасно сознавал, куда несет меня неверной походкой рок событий. В Сохо, в одно из тех заведений, где я могу встретить Джоан. Этот наглец Рикетс увел у меня Джоан — единственную собеседницу, способную обсудить со мной роль Сильвы в моей попытке найти иную экзистенцию — вне Сильвы: с Джоан, скажем. Джоан и Сильва начинали восприниматься мной в некоем диалектическом единстве двойственности.

В глазах у меня таки двоилось. Однако третьему лишнему, вроде зловредного Рикетса, в этом раздвоении места не было, хотя я поймал себя на том, что выискиваю в толпе именно его лицо — в надежде, что рядом с ним окажется Джоан. В этих заведениях вокруг Олд Комптон-стрит взгляд путался, то и дело натыкаясь на ее двойников, с теми же, что и у нее, густо накрашенными ресницами и выщипанными бровями, с кровавой помадой губ и мертвенно-белой кожей, оттененной рыжей челкой под зеленой шляпкой-котелком, в рыболовной сетке черных чулок при абсурдистском декадансе кружева и плюша оборок. Эти девицы размножались, как головастики в пруду, от паба к пабу с приближением к Дин-стрит, путая своей манерностью и эклектикой своих одеяний все эпохи, превращая этот кусок Лондона в жужжащую и приплясывающую на месте машину времени: тридцатые годы? пятидесятые? начало века? Какого века?

Поделиться с друзьями: