Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Лишь однажды показалось Наратору, что кроме географии в прошлой жизни было нечто похожее на чувство потери, которое было в глазах Цили Хароновны, когда ее сбивал с толку своими аргументами доктор Лидин. Они бы назвали это своими любимыми словами «тоска» и «родина», соединяя которые мы тут проводим жизнь в проводах по самим себе, изнуряя себя мыслью о том, какими бы мы могли бы быть, если бы не думали о самих себе со стороны, что и заставило нас от этих «самих себя со стороны» уехать, как от неприятных соседей, а теперь мучиться и нагонять страху на «самих себя» оставшихся, чтобы убедить их в срочной необходимости отъезда и соединения с «самим собой» в настоящем, дорогом для нас перспективой всем вместе воссоединенным тосковать о том золотом времени, когда мы не глядели на самих себя со стороны и никуда не собирались уезжать. Эта тоска по тому, что не осознавалось когда-то как будущая потеря, чиркнула рикошетом по сердцу Наратора лишь однажды, средь шумного бала подземки. Он не мог вспомнить, где это в точности было: может быть, в подземном переходе от станции Ворон Острит до вокзальной Виктории, а может, просто в туннеле под площадью Клейстер Скверна, откуда расходились сразу две линии, и он по ошибке свернул на одну, а потом пришлось запутанными туннелями переходить на правильную, то есть ту, которая вела к ночевке в холодных стенах без центрального отопления неподалеку от кладбища с могилой Маркса. По пути тоже были сквозняки, но они перемежались ласковыми эфирами из решеток с горячим воздухом, и было много света в сияющих кафельных плитках, там, где они еще не отвалились или не были извозюканы заборными надписями, среди которых Наратор разбирал лишь часто встречающееся имя немецкого философа: CUNT, Кант. Он процокал каблуками с подковками мимо реклам сосисок, похожих на женские ноги, и женских ног, похожих на сосиски, вместе с толпой людей, идущих вплотную и при этом умудряющихся не касаться друг друга плечами.

С очередной развилкой туннеля он вышел, держась левой стороны, как это всегда требуется в этой стране, в неожиданно пустынный переход-переулок; как будто встречая его, девица в мужских штанах на углу дернула струны некой бандуры, которую она держала в руках, как мать-одиночка из погорельцев держит ребенка, и запела с тяжелым акцентом викингов из шляхтичей. «В такую лихую погоду нельзя доверяться волнам», — выводила она с гулким эхом в туннеле про месть некой дамочки, пригласившей неверного любовника прокатиться на лодочке с тем, чтобы его утопить. «Я правлю в открытое море, где волны бушуют у скал», — летели навстречу Наратору искореженные чудовищным произношением слова, и он поначалу не сообразил, что пела она, собственно говоря, по-русски; продвигаясь по направлению к уличной певице, он лишь удивился, что понимает слова песни, и, поравнявшись, нагнулся и бросил ей под ноги гривенник, единственный на шелковой подбивке открытого футляра у ее ног. Распрямляясь и огибая певунью, он успел взглянуть из-под низу на ее лицо, с косыночкой вокруг, низко на лоб. Когда через пару шагов Наратор, свернув и сойдя по ступенькам, оказался на платформе, он никак не мог сообразить, на какую ветку этого кустарного (кустистого?) метрополитена он попал, а слова про погодку и лодку и опасные волны снова вернулись отдаленным эхом, и до Наратора окончательно дошло, что пела эта на вид фабричная девчонка по-русски, напоминая этим своим пением о некоем детском бреде с семейным праздником и пьяными взрослыми, вроде седьмого ноября, когда все еще были живы, а ему, семилетнему, хотелось спать, глаза слипаются, а кругом хохот и сверканье рюмок и у взрослых красные лица и горланящие рты; чьи-то огромные руки тащат его на колени, явно не материнские, мать умерла при родах, видно — теткины, тетка в косыночке, из-под косыночки выбиваются кудряшки на влажный морщинистый лоб, тетка нагибается к нему с улыбкой, подпирая гитарой бюст, и выводит гортанным пьяным голоском: «Поедем, мой милый, кататься», и от нее пахнет бычками в томате. Наратор стоял на платформе и улавливал в эхе из-за угла странное сходство с тем, чего, может быть, и не было, но вспоминалось — как чужой сон, который тебе не раз рассказывали и который стал наконец сниться и тебе и поэтому вспоминается как твое собственное прошлое. И Наратор забеспокоился, заметался по платформе. Он углядел нечто необычное в том, что бросил монету этой певунье в пустом проулке туннеля. Хотя вообще-то он всегда кидал монетку, когда сталкивался в этом подземном царстве с поющим человеком. И поступал он так не из благодарности за доставленную радость, а прежде всего из удивления: какая тут может быть радость от пения, если для его уха это был невразумительный вой под дикое бренчанье, напоминающий крик пациента на стоматологическом кресле, а сам певец выглядел вроде как выпрыгнувший из окна горящего дома — патлы зеленого цвета, в носу булавка и штаны поменялись местами с кофтой. Но Наратор благоговел перед этими вызывающими воплями, чуть ли не героизмом наплевательства: вокруг цоканье каблуков и тревога мирской суеты, ты стоишь, а они мимо, и только по скошенному на тебя глазу, по движению уха в твою сторону можно угадать, что твое истошное оранье благим матом до них доходит, хотя каждый прохожий делает вид, что тебя нет. Как всякий российский человек, Наратор испытывал не столько уважение, сколько испуг перед всяким, кто с наплевательской готовностью выделялся из толпы, когда основная цель существования — в толпе затеряться. Это испуганное благоговение перед каждым, кто готов орать в пустоту на глазах у толпы, и заставляло Наратора бросать монетку тем, кого он, в сущности, презирал. А может быть, тут была и лживая стеснительность, которая, в сущности, была опять же страхом за собственную репутацию в чужих глазах: как бы тебя не посчитали за бессердечного эгоиста и скрягу, чуждого нечеловеческой музыке и пролетарскому гуманизму. На тебя глядели не только молодцы с инструментами, бряцающими мелочью в шапке по кругу, но еще и толпа, которая шла мимо и делала вид, что ничего не видит, а на самом деле краем глаза проверяла: кто дает, а кто нет, гуманист или нет. И Наратор всегда давал. Но на этот раз, побегав с минуту взад и вперед по платформе, Наратор сообразил, что в том проулке, где он встретил фабричную девчонку, певшую про лихую погоду, не было ни единого человека и стесняться было некого, да и сама певунья ни на кого не глядела, а распевала во всю глотку самой себе, как нельзя доверяться волнам. Были только он и она, и до него докатилось как догадка, что он впервые бросил денежку за песнь, потому что понимал, о чем в песне поется. В совсем чужом городе пелась знакомая его памяти песня про приснившееся ему собственное детство. И он бросил денежку, как бросают ее путешественники в фонтан на площади того города, куда хочешь вернуться. Как залог возвращения. Наратор потоптался в нерешительности, а потом бросился обратно в подземный переход. Но туннельчик был пуст! Решив, что он спутал выходы с платформы, забежал с другого конца, но, попав в другой переход, совершенно не узнал в нем подземного проулка, где пелось про лодку, правящую в открытое море. С час он кружил по подземному царству туннелей, лестниц и платформ, где дуют ураганы, свидетельствующие о том, что с какой-то станции, сверху, сбоку или внизу, ушел поезд, высасывая за собой трубу воздуха, спертого дыханием миллионов. Иногда ему казалось, что его поставили вверх ногами, потому что он видел ноги шагающих по переходному мостику над головой, а иногда глядел сам, как будто с небес, на головы шагающих внизу вечных путешественников. И в этом цоканье каблуков и мельканье застывших лиц с реклам постоянно возникало эхо от голоса певуньи, которая правила в открытое море и приглашала милого покататься за соседним поворотом. А может быть, в параллельном туннеле, на другой платформе, куда Наратор спешил, путаясь в эскалаторах, в поисках своей Эвридики, как сказал бы лектор по научному атеизму. И в этой погоне за ускользающим эхом однажды услышанного голоса он не отдавал себе отчета, что ему, собственно, сдалась эта певунья сама по себе; он лишь не мог поверить, что увиденное, услышанное и понятое всего с минуту назад куда-то исчезло и теперь дразнит эхом; ведь он вернулся к тому же месту под теми же сводами, а ее и след простыл; или же в этом лабиринте нельзя вернуться в то же место дважды? Куда она могла скрыться с его серебряной монеткой в такую лихую погоду? Или же она просто померещилась в пустом переходе от одной станции к другой, чтобы напомнить ему о том, что он потерял нечто такое, что никогда не считал своей собственностью? что есть в его биографии нечто не проверяемое никаким орфографическим словарем, некая опечатка, опущенная буква, без которой никак не складывается слово и не понимаешь, чего, собственно, не хватает?

«Вам хочется, чтобы Россия была из ряда вон выходящим историческим феноменом; даже в сталинских преступлениях и советской власти вообще вам видится нечто мистическое», — наступал на Цилю Хароновну доктор и доказывал, что Европа по части жестокости не менее оригинальна. Как, скажем, голландцы обошлись с реформатором де Витте? От растерзанного толпой трупа отрезали с костей мясо и продавали по кускам за гульдены и сребреники желающим сварить суп в качестве сувенира о ненавистном государственном деятеле. И это происходило в просвещенной стране Рембрандта, и даже философ Спиноза как раз в это время шлифовал свои линзы. А лавки, где продавались изделия из человеческой кожи времен Французской революции? А Кромвель, который приказал выбить все стекла и двери, чтобы выморить католиков Оксфорда не оружием, так холодом? Что касается Персии, то именно эти самые англичане и натравили на великого русского поэта именно этих самых мулл, в кровожадности которых Циля обвиняет руку Москвы.

«Вы всегда, Иерарх, разведете свою филомудрию и мудологию, которая к делу отношения не имеет и с которой спорить никто не собирался, а потом ею же вдаряете по голове собеседника. Смерть какого, интересно, русского поэта вы ставите в вину английской короне?» — взмахивала оренбургским платком Циля Хароновна.

«Как какого? А Грибоедова. Англичане подстрекали персов к бунту, а в результате погибло горе от ума. В смысле автор погиб. Грибоедов».

«Грибоеда везут, — вздохнула Циля Хароновна. — Это Пушкин, что ли, сказал? Как это звали, кстати, русского художника-анималиста, который ездил в Персию? У нас в петербургской гостиной висела его картина маслом. Покойный муж очень его любил. Анималист».

«Анималист? Может, Коровин?» — предположил доктор.

«Коровин не ездил в Персию. И он не анималист. Он рисовал портрет девушки с персиком. А в Персию не ездил».

«Из ездивших в Персию я припоминаю только Верещагина. Он рисовал черепа. Горы человеческих черепов».

«Черепа? Значит, не анималист. Если черепа, то скорее каннибал, а не анималист, — зашла в тупик Циля Хароновна и вдруг вспомнила — Мясоедов! Может, Мясоедов?» Но доктор тут же возразил, что Мясоедова Циля приплела только потому, что в его фамилии слово «мясо», от коров и овец, чем, собственно, и занимается анималист: животными. «Это все равно что, вспоминая слово „гуманист“, цепляться за слово „каннибал“, поскольку людоедство связано с человечеством и,

следовательно, гуманизмом. Рука Москвы тоже связана, в таком случае, с гуманизмом: кто ее первый отъест?» — отшучивался доктор, а Циля утверждала, что Мясоедов вспомнился ей только потому, что Иерарх заморочил ей голову голландцами, отрезавшими на продажу мясо с костей реформатора, а от малых этих голландцев и пошел разговор про художников; Наратор течение разговора не ухватывал, а про голландцев знал, что они делают голландский сыр.

«Когда в Москве на Мясницкой открыли памятник Грибоедову, на углу той же площади закрыли магазин под названием „Грибы и ягоды“. Хороший был магазин», — осмелился встрять Наратор. Сказал он это хоть и вслух, но как бы про себя, потому что привык, что на его слова никто внимания не обращает. Но тут произошло как раз обратное: в комнате установилась тишина, и доктор и хозяйка дома обернулись к нему в замешательстве, как пара влюбленных, обнаруживших на скамейке третьего лишнего. В оранжевом свете абажура с восковой яркостью застыли их лица — с поворотом мебели, кружевной скатерти с бахромой, слоников на комоде, с вазой с печеньем и серебряными подстаканниками, как на старой, пожелтевшей фотографии. Резко запахло валидолом, громче затикали часы с кукушкой, и все это место предстало как хрестоматийное прошлое, глядевшее на него застывшими безобидными манекенами — перенесенными сюда останками другой неведомой страны, той дореволюционной России, которой он не знал, о которой он знал только как о родимых пятнах капитализма, где низы не хотели, а верхи не могли. Но вот у этих манекенов вдруг шевельнулись зрачки в глазницах, и они взглянули на Наратора как на единственного свидетеля того, что они все-таки не манекены; его присутствие среди них было доказательством того, что существовали те дни, которые были все там, которые были их несуществующим настоящим, неосуществленным прошлым и несостоявшимся будущим; он был участником той жизни, без которой их жизнь здесь по-английски называется сплин. И они как будто проснулись от присутствия этого вахлака в матросском бушлате, мявшего в руках бескозырку.

«Позвольте, позвольте, — снова зашевелился в своем танце по комнате Лидин. — Как же, как же! Грибы и ягоды, конечно, еще в свое время острили насчет, как же там, про Ягоду, этот чекист, не могу припомнить: Ягода, ягода, это все цветочки, как же там, ежи, Ежов и Ягода, так смешно увязывалось. — И он замолчал. — Так вы из недавних дефекторов? — помялся он. — Я имею в виду, давно ли вы примкнули к русской общине, черт бы побрал эту общность, в изгнании?»

«Не община, а община. Кроме того, не из в дефекторов, а из дефекторов. По современным законам русского языка: инженера, слесаря, провода, дефектора. Но я не дефектор. Это англицизм. Я невозвращенец», — поправил его Наратор.

«Ну, вас-то там, в Совдепии, не по правилам ударения к расстрелу приговорили, — нахохлился доктор Лидин. — Инженера человеческих душ! А в России вы чем же занимались? Тоже правилами ударений?»

«У себя на службе я отвечал за орфографию. Там за букву, а здесь за правильный звук», — и Наратор громким тягучим голосом стал растолковывать насущную необходимость стандартов в произношении и произнесении русских слов в эфире. И как ему приходится втолковывать товарищам по службе, где работают с голоса, со словарем диктора в руках сугубую важность правильных ударений, а от него отмахиваются, посылают куда подальше, а в результате слушатель на далеком конце эфира за железным занавесом не может порой понять, о чем, собственно, идет речь, про замок или замок. Им бы, этим работникам голоса, того начальника из московского министерства, который швырял в морду докладом за одну орфографическую ошибку, хотя сам, заметьте, не слишком поднаторел в грамоте. Но грамоту уважал. А тут каждый сам себе начальник, вдаряет по слову, где бог на душу положит, на словарь диктора плюет и еще утверждает, что в его кругу все так говорили и были представителями культурной элиты, а советский словарь диктора они, мол, в гробу видали, как и Ленина в мавзолее. Но говорят ведь они не каким-нибудь языком, а именно советским, это значит человек самому себе в рот плюет и в гробу себя видал при таком отношении к словарям. Наратор забыл, что когда-то в Москве в этой неправильности и заключалась для него притягательность эфирных голосов.

«У вас типично конформистское отношение к языку, — прервал его жалобы доктор. — Я за бардак в орфографии. Что же касается силлаботоники, ее все равно глушат».

«Это на вас, Лидин, глушилки не хватает», — взвилась Циля Хароновна. Кремлевские слухачи, сказала она, как раз и боятся, чтобы население не восприняло сообщения Иновещания за советские, и поэтому заинтересовано в неправильных ударениях, противоречащих законам советского диктора, чтобы слушатель за железным занавесом отнесся к сообщениям Иновещания с недоверием по причине их иностранщины и даже антирусской направленности. Бардак в орфографии всегда был связан с левачеством и кровопролитными революциями. И пусть доктор Лидин, хиромант и клинический демагог, с ней, дипломанткой Мариинской гимназии, не спорит. Она тоже изучала латинский. Эти французские революционеры, навыдумывавшие всякие брюмеры и мартобри, а за ними и советская власть потянулась со своим седьмым ноября по новому стилю. Да и этот хваленый остроумец, любимый парадоксалист Иерарха, Бернард Шоу, тоже, по слухам, завещал все свое состояние, нажитое сомнительными шутками о социализме, на орфографическую реформу английского; этот язык, по его мнению, не демократичен, видите ли; английскому, видите ли, народу не нужно столько букв в алфавите. Чтобы как пишется, так и слышится. Слыхали мы.

«Хрущев хотел, чтобы говно, извините, через „а“ писалось», — вставил Наратор.

«Сталин в языкознании тоже толк понимал, — подхватила Циля Хароновна. — Все диктаторы на свете подстрекают рвение толпы к уравниловке. Каков был первый декрет Наркомпроса? Упразднить яти. Отменили яти, а что мы имеем? Кукиш, а не культуру. Кукиш без твердого знака и разумения. Кремлевским грамотеям не жалко алфавита: они ведь мычат, — развивала свою секвенцию Циля Хароновна, уже вышагивая по комнате, как будто настигая ретировавшегося доктора Лидина. — Скоро дело дойдет до того, что советские навяжут Западу детант по разоружению алфавита: каждый год сокращать по одной букве — одну из английского, одну из русского алфавита, и советские, конечно же, останутся в выигрыше, потому что в русском алфавите 33 буквы, а в английском всего 26». Но доктор Лидин сказал, что советское руководство на такое сокращение пойти не может: семи букв не хватит на всех членов политбюро. На что Циля Хароновна отпарировала, что культ личности в период диктатуры пролетариата нуждается всего в шести буквах: «Сталин» — так будут называть каждого последующего руководителя. Короче говоря, подвела итог Циля Хароновна, если бы не такие скромные блюстители орфографии и акцентуации, как наш молодой соотечественник Наратор, давно бы русская культура предала забвению и Грибоедова и Мясоедова. Неудивительно, что Наратора третировали и там и здесь, на Иновещании, потому что рука Москвы уже давно пролезла и сюда и пытается устроить бардак в орфографии и наставить клякс в эфире. Пока все это выражается во вредной псевдошутливой атмосфере фамильярности по отношению к русскому языку, в мелких издевках и третировании ревнителей правильных ударений, но скоро от этих шуток станет жутко, и все мы залаем советским матом. «Ведь вас в этой стране из четырех букв преследовали, Наратор? У вас были столкновения с советской цензурой?»

С цензурой у Наратора столкновений не было, разве что лишили его однажды премиальных за неприличные выражения в присутствии женского состава общежития, где Наратор проживал от места работы, пока не получил государственной комнаты в коммуналке. Женский состав состоял из работниц швейной фабрики, и каждый вечер начинался в общежитии такой пошивочный конвейер из хахалей с токарного завода, что стены ходили ходуном и трудно было игнорировать грамматику женских взвизгов и мата по всему коридору, где на двадцать комнаток всего одна уборная. Когда же хахали отшивались, швейные работницы стучались в комнату к Наратору, не давая ему выспаться и избавить глаза от мельканья буквочек, проверенных за рабочий день. В конце концов Наратор не выдержал и однажды вышел в коридор на очередной стук прямо в кальсонах, гаркнув на ошалевших работниц пошивочного цеха: «Когда вы меня в покое оставите, инагурантки!» И на следующий день весь женский состав общежития подписался под жалобой на Наратора по месту работы за употребление неприличных слов. А что в этом слове неприличного — инагурантки? Он «инаугурацию» вычитал из доклада, и она засела у него в голове, потому что правописание этого слова нельзя было проверить ни по одному словарю, пока наконец он не встретил его в газете «Правда» и все равно не понял, что же это делают с американским президентом заокеанские воротилы, когда над ним производят эту самую инаугурацию. Швейные работницы тоже не поняли, обиделись, а в результате жалобы по месту работы его лишили премиальных, хотя слово-то цензурное, если в газете «Правда» и докладе министру тоже без стеснения употребляют.

«Наша кухарка Даша в таких случаях говорила: если мужик не пьет, не курит, с бабами не гуляет — значит, эгоист, — ввернул доктор. — Вы, молодой человек, отделялись от коллектива в своих кальсонах, а своим словоупотреблением выпали из рамок советского языка, а все что выпадает — неприлично. Вот если бы сказали, скажем: „Отъебитесь, пиздорванки злоебучие“, извините, Циля, никто бы и не заметил. Не следовать советскому словарю — это и есть антисоветчина!» Но Циля Хароновна стала настаивать на том, что в обстановке, где к штыку приравняли перо, антисоветчиной может оказаться вот именно как раз дотошное следование словарю во имя отделения его от штыка и отстаивания классической традиции инаугурации, ненавистной революционным толпам, жертвой которых Наратор чуть не стал в этом самом общежитии, и кто знает, что может приключиться в ближайшем будущем, если он, Наратор, пытается предотвратить революционный бардак в ударениях на Иновещании.

Поделиться с друзьями: