Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Русская тема. О нашей жизни и литературе
Шрифт:

Где-то в дальнем конце коридора лает собака, то и дело стучат в стену измученные соседи, наконец, Сергей Александрович бросает гармошку об пол и со злобой в голосе говорит:

— Всё! Ухожу, к чертовой матери, в монастырь! Вот только протрезвею, помоюсь, — и немедленно в монастырь!

А вот это известно точно: всякий раз, на четвертые сутки пьянства, Есенин собирается в монастырь.

Каждый знает, что русский писатель пьёт. Гениальные художники слова и разного рода литературные подмастерья, как правило, в рот не берут хмельного, а так называемый большой писатель обычно пьет. Травит он себя алкоголем по многим причинам: потому что он только большой писатель, а не гениальный, потому что у него жена идиотка и ей в принципе всё равно, за кем быть замужем, хоть за сантехником, главное, чтобы человек был хороший, потому что порядочных читателей раз-два

и обчелся, в газетах о его сочинениях пишут глупости, в другой раз не на что похмелиться, никто не понимает, что такое литература, потому что шахматисты ездят на «мерседесах», а Пушкин оставил после себя неоплатные долги, наконец, он пьет потому, что пьет, потому что «Веселие Руси питие еси».

Существует и центральная причина, склоняющая его к пьянству как форме сравнительно безгрешного суицида: он пришел, высказался и вот-вот растворится в небытии, а человечество ведет себя так, точно ничего особенного не случилось. Иначе говоря, большой писатель ощущает в себе способность силою только художественного слова образумить дурацкий мир, но его никто не желает слушать, но ему никто не стремится внять.

Если у гончара не покупают горшки, то это, конечно, тоже весьма обидно, однако большой писатель — это такая привереда, что если остается без отзвука его художественное слово, то им мало-помалу овладевает «одна, но пламенная страсть»; именно он сознательно и бессознательно принимается изничтожать себя как землянина и творца. Обычай этот универсальный, но почему-то особенно прочно прижившийся на Руси.

Давно замечено, что в русском человеке живет загадочная склонность к самоуничтожению, и даже не склонность, а в некотором роде страсть. Будь ты хоть отставным вахтером, никогда не писавшим ничего, кроме жалоб и заявлений, всё равно тебя изнуряет целый комплекс неразрешимых противоречий, по милости которых иной раз и святой сопьется, например, противоречие, между европейским образом мышления и азиатским способом бытия.

Понятное дело, что наша страсть к самоуничтожению нагляднее всего просматривается в русском художнике, существе неврастенического склада, остро чувствующем, всячески обиженном и при этом животворящим, да еще на особый лад. Особенность этого лада состоит в том, что, в частности, русского большого писателя питает не действительность, но собственная душа, которая бытует в нем не как метафизическая категория, а как нечто, напротив, физически ощутимое, как отравление и нарыв.

Душа писателя может быть отравлена какой-нибудь мировой идеей, фантазией этического или эстетического порядка, неразделенной любовью, даже и бытовыми неурядицами, но чаще всего тяжелую интоксикацию вызывает одно и то же: писатель ищет мира и не находит, то есть он решительно не способен примирить в себе животворящее, божественное начало и плотские слабости от врага. Равно как он не может примирить в своем разуме горний дух человеческий и удручающее общественное устройство, войны и теологию, милосердие и преступность, вообще благие помыслы и отвратительные дела. Тут поневоле запьешь, только писатель иной раз думает, что он пьет потому что пьет, а на поверку он пьет потому, что ежели выставить Лакоона на Миусской площади, то получится ерунда.

То-то и оно, что вселенские несуразности — это само собой, но куда острей наш писатель переживает несовместимость со своей родиной, со всеми свычаями и обычаями утомительной русской жизни. С одной стороны, он чувствует, что, например, его французские товарищи по перу пишут немного жиже, то есть и тематика мелковата, и синтаксис не того, но, с другой стороны, может быть, потому так и богата наша литература, что беден быт, жестокосердны люди, дух возвышен, отношения изощренные, куда ни глянь, кругом заборы да сараи, гражданственность и законность суть понятия академические, национальная умственность организована так серьезно, что даже страшно, женщины прекрасны, дети развращены. Разумеется, все эти характеристики входят друг с другом в такое злое противоречие, что без надрыва не обойтись.

Посему логично будет предположить, что Ломоносов пил мертвую не оттого, что его затирали немцы, и Пушкин искал смерти от пули-дуры не оттого, что была замарана его честь, и Есенин извел себя не оттого, что большевики ликвидировали сатиново-березовую Россию, а оттого, что русский художник не может примирить в себе апостола Христова и гражданина своей страны. Гибельность этого антагонизма легко проверить, если на трезвую голову побродить по московским стогнам: святые угодники! какие

то и дело встречаются одухотворённые лица, а какие свинные рыла выглядывают из-за тонированных окон, а сколько старушек клянчат подаяния, робко протянув свои птичьи ручки, а что за утончённые разговоры иногда воровски можно бывает перехватить!.. И оно конечно: если вы человек чувствующий, то сразу захочется на себя руки наложить, по крайней мере, крепко залить глаза.

У Есенина был еще индивидуальный, особенный повод пить: кроме всего прочего, он пьянствовал потому, что масштаб и качество его популярности не соответствовали масштабу и качеству его дара, и как он ни тщился, пропорции не достиг. Да и как ты ее достигнешь, если при огромном лирическом таланте, при редком умении схватить за живое русское, всё время сбиваться на частушку да на куплет? То, понимаешь, —

Сумасшедшая, бешеная, кровавая муть!Что ты? Смерть? Иль исцеление калекам?Проведите, проведите меня к нему,Я хочу видеть этого человека…

То, понимаешь, —

Небо — колокол,Месяц — язык,Мать моя родина,Я — большевик.

Немудрено, что вокруг его имени навертелась масса обидных недоразумений. Например, молва прикомандировала Есенина к крестьянским поэтам, а он грезил об универсальной славе Пушкина. По нему сходили с ума белошвейки и парикмахеры, а Сергею Александровичу хотелось поклонения читательской аристократии, которая всегда относилась к нему прохладно. Он ожидал, что Америка его встретит как Есенина, а она его встретила как очередного мужа Айседоры Дункан, даром что он считал себя первым поэтом своей эпохи.

«И отсюда питейное!» — как говорит у Достоевского пьяненький Мармеладов, каковое питейное с годами приобретало патологические цвета. Допустим, сидит Сергей Александрович в кафе «Стойло Пегаса» на Тверской за своим столиком у стены и стаканами пьет ханжу, то есть спирт со свекольным соком. Накурено кругом так, что за соседним столиком лиц не видно, шум, гам, звон посудный, тем не менее Клюев читает с подиума свои слащаво-невразумительные стихи, вгоняя в слезы проституток из Козицкого переулка, нэпманы глазеют на знаменитостей, пьют жидкий кофе и ждут скандала; скандал себя не заставит ждать: Есенин громко хлопает в ладоши и кричит Клюеву: «Хениально!», но потом замечает на лице у завхоза Силина двусмысленную улыбку, хватает пивную кружку, ударом ноги переворачивает стол и набрасывается на завхоза; Рюрик Ивнев едва успевает его схватить и крепко держит в своих объятиях.

— Ну, пусти! – просит его Сергей Александрович, уже успокоившийся, обмякший. – Я не против Силина хулиганничаю. Я вообще…

Рюрик провожает Есенина до стола, Сергей Александрович садится, роняет голову на руки, и от этого движения клубы пудры окутывают его, как туман.

Видимо, природа крупного художественного дарования подразумевает еще и определенное качество культуры, не то чтобы наследственной, но и не благоприобретенной, а такой, которую Всевышний вдыхает в художника с первой порцией воздуха и которая впоследствии живет у него в крови. Свидетельством тому могут служить так называемые писатели из народа, сильно подмочившие репутацию нашей литературы, и внук раба Чехов, явивший такую меру интеллигентности, которую не дают ни августейшее происхождение, ни Пажеский корпус, ни воспитание по Иоганну Генриху Песталоцци, ни самообразование, ни талант. Дар свыше, возможно, не помешает художнику сквернословить, но он ни за что не позволит ему сквернословить в присутствии дам, употреблять существительные в неправильном смысле, публично, то есть столбиком, оплакивать свою молодость и здоровье, грешить против чувства меры в прилагательных, а также не к месту ударяться в «дымку», «хохлому».

В этом смысле талант Есенина был необеспечен или, лучше скажем, незащищен. Не в том дело, что Сергей Александрович был безобразник, не в том дело, что серьезной музыке он предпочитал рязанские страдания (и М. Горький отличался не самым высоким вкусом) и даже не в том дело, что в его поэтике было много от «хохломы»: Всевышний с первой порцией воздуха что-то не то вдохнул, и поэтому, в частности, есенинская народность вышла простоватой, той разновидности и накала, которые отличают, например, телевикторины или массовые гуляния, — вот в чем недоразумение и беда.

Поделиться с друзьями: