Русская жизнь. Лень (май 2009)
Шрифт:
На третьем году войны шведский король Густав III решил компенсировать эту вялость на суше ударом с моря. Целью шведов стали Кронштадт и Санкт-Петербург. Предполагалось разгромить русский флот «в его логове», высадить десант в районе Выборга и оттуда совместно с сухопутными войсками наступать на русскую столицу.
В конце мая 1790 года шведская эскадра, насчитывавшая 22 линейных корабля и 12 фрегатов, двинулась на восток. В Финском заливе она повстречалась с русской Кронштадтсткой эскадрой, которой командовал вице-адмирал Круз. Она включала 17 линейных кораблей и четыре фрегата.
23- 24 мая эскадры вели между собой долгое и, в общем, безрезультатное сражение. К вечеру 24 мая к русским подошло подкрепление из Ревеля (ныне Таллин) под командованием адмирала Чичагова, после чего русские стали располагать 27 линейными кораблями и 23 фрегатами. Шведы были загнаны в Выборгский залив, куда, собственно, изначально и стремились. Только теперь он стал для них ловушкой, поскольку выход из залива был блокирован превосходящими силами русских.
Однако Чичагов, который теперь принял командование всеми русскими силами, пассивно наблюдал за шведами, не предпринимая абсолютно никаких действий. Эскадра стояла на якоре аж до 21 июня, несмотря на откровенное недовольство личного состава столь странным поведением начальства. В конце концов, шведы, которым было уже нечего терять, пошли на прорыв.
Русские, простоявшие почти
Лишь через три часа после начала шведского прорыва Чичагов отдал приказ своим главным силам сниматься с якоря. Было, однако, поздно, практически все шведские корабли уже прорвались.
Выборгское сражение не превратилось для нас в полный позор только потому, что несколько шведских кораблей в дыму сражения столкнулись между собой или сели на мель. Кроме того, несколько гребных судов не смогло уйти из-за своей малой скорости. В итоге три линейных корабля, один фрегат и тридцать семь мелких кораблей шведов были потоплены, четыре линейных корабля, два фрегата (в том числе один бывший русский, который шведы захватили в начале войны) и семнадцать мелких кораблей захвачены. В плен попало 4,6 тысяч шведов, от 3,5 до 4 тысяч погибло. То есть шведы потеряли примерно треть флота. В тактическом плане русские победили. Но в стратегическом - крупно проиграли, поскольку были обязаны уничтожить и захватить весь шведский флот. Таков был результат пассивности Чичагова.
Во время Отечественной войны 1812 года Кутузов, вряд ли что-то слышавший о китайских стратагемах, реализовал четвертую из них идеально. В Тарутинском лагере после сдачи Москвы он именно в покое ожидал утомленного врага. Он не выиграл ни одного сражения (кроме сражения у Красного на самом исходе кампании, когда все было и так абсолютно ясно), только великая армия Наполеона в результате перестала существовать.
Добить остатки великой армии предстояло на Березине. Важнейшую роль в этом деле должен был сыграть тот самый адмирал Чичагов, «потерпевший победу» в вышеописанном Выборгском сражении. Теперь он командовал сухопутной группировкой русских войск, прикрывавшей южное направление. После нескольких стычек в самом начале войны боев здесь практически не было, французы на Украину не продвинулись, да и не пытались после поражения у Кобрина. Осенью, когда Наполеон двинулся на запад, войска Чичагова (30 тысяч человек) вместе с наступавшей с севера группировкой Витгенштейна (50 тысяч) должны были преградить путь остаткам войск Наполеона (75 тысяч).
Увы, французам с помощью ряда обманных маневров удалось увести войска Чичагова от того места, где они начали наводить переправу через Березину. А Витгенштейн вообще не испытывал особого энтузиазма. Он проявлял пассивность, отнюдь не суворовскую и не кутузовскую. Поэтому Наполеону удалось наладить переправу и отбить вялые и неумелые атаки Чичагова и Витгенштейна. Лишь подход главных сил под командованием Кутузова изменил ситуацию и превратил таки французское отступление в катастрофу. Из России ушли лишь 25 тысяч человек, треть тех сил, что подошли к Березине. В Выборгском сражении Чичагов упустил две трети.
Впрочем, от тех сил, что вторглись в Россию в июне 1812 года, прорвавшиеся в Польшу 25 тысяч составляли чуть больше 6 %.
* ХУДОЖЕСТВО *
Дмитрий Быков
Цыган
Факультет прекрасных вещей Юрия Домбровского
12 мая исполнится сто лет со дня рождения Юрия Домбровского - не знаю, будет ли этот юбилей широко отмечен, но почти наверняка в его отмечании скажется некая двусмысленность, половинчатость, странность положения этого автора в русской литературе. Домбровский - один из самых сильных прозаиков ХХ века, что по нашим, что по западным меркам; он написал достаточно - и на достаточном уровне, - чтобы числить его в первых рядах. «Факультет ненужных вещей» печатался во время перестройки одновременно с «Жизнью и судьбой», «Доктором Живаго», «Колымскими рассказами» - и не только не терялся на этом фоне, но во многих отношениях выигрывал. Стихи Домбровского, немногочисленные - общим числом до полусотни - и крайне редко издаваемые, заставляют говорить о нем как об оригинальнейшем поэте, сочетающем балладный нарратив с отважным метафорическим мышлением (обычно уж одно из двух: либо человек умеет рассказывать истории, либо у него все в порядке с образностью). Публицистика его, филологические изыскания и рецензии написаны увлекательно и уважительно, что опять-таки в нашей традиции почти несочетаемо. При этом он был силач, женолюб и алкоголик, человек большой доброжелательности и внутренней свободы. В общем, у него как-то все очень хорошо. Я назвал бы его - наряду с еще двумя-тремя авторами - своим идеалом писателя и человека.
И в совокупности все это привело как раз к традиционному местному результату: отсутствие главной составляющей отечественного успеха, а именно потаенной или явной ущербности, привело к странному, полулегальному существованию, к полупризнанию, к пылкой любви немногих и почтительному равнодушию большинства. Никого не хочу побивать Домбровским, он бы этого не одобрил, но: Гроссмана знают не в пример лучше и уважают больше, говорят о нем с придыханием, хотя сыпучая, по-аннински говоря, проза «Жизни и судьбы» с демонстративной толстовской претензией не идет ни в какое сравнение с горячей и густой живописью «Факультета» или «Хранителя древностей», с их очаровательной иронией и действительно внезапными, в отличие от гроссмановских, эссеистическими обобщениями. Человеконенавистническая и безбожная, беспощадная к читателю проза Шаламова вызывает исключительно сильные чувства, но и самый ярый поклонник Шаламова готов усомниться в их душеполезности, тогда как Домбровский к читателю милосерден, он умудрился о следствии и тюрьме тридцать седьмого написать смешно, а на ужаснейшем не стал сосредоточиваться, хотя ничего не забыл («И с многим, и очень со многим, о чем и писать не хочу»); иногда мне кажется даже, что эмоции, вызываемые рассказами и романами Домбровского, - умиление, восторг, гордость за человечество, - более высокого порядка, чем шаламовская ледяная антропофобная ненависть. Статьи и рассказы Домбровского о Шекспире - в особенности блестящая аналитическая работа, адресованная итальянским читателям, - должны бы померкнуть на фоне пастернаковских штудий, но не меркнут, ибо особенности шекспировской стилистики с ее коренным британским сочетанием грубости и тонкости, неотесанности и барочности, избыточности и прицельности отслежены у него даже нагляднее и не уступают пастернаковскому открытию о шекспировском ритме. Но все эти авторы о Домбровском либо не знали, как Пастернак, либо уважали его несколько вчуже, как Шаламов: иногда начинает казаться, что нехарактерное признание из гениальных
стихов 1957 года - «И думаю: как мне не повезло!» - не временная слабость, а вполне объективный диагноз. То есть даже если он так думал в немногочисленные и худшие свои минуты, то у него были все основания, и применимо это не только к его человеческой судьбе (две отсидки, травматическая эпилепсия, в конце концов его, семидесятилетнего, убили в подстроенной драке), но и к литературной, посмертной. Ведь как увлекательно читать Домбровского, какая интересная книга тот же «Факультет» с его подробным и веселым прослеживанием кафкианской логики процессов, с его ослепительными красавицами и философствующими стариканами, с алма-атинским солнцем, щедро и жарко освещающим все на этом огромном полотне, - но многие ли его толком читают? Поистине, в русском читателе есть скрытый мазохизм: он не доверяет тому, что интересно, ему непреодолимые препятствия подавай. Много ли в русской прозе таких рассказов, как «Леди Макбет» или «Ручка, ножка, огуречик»? Много ли в русской поэзии таких стихов, как апокриф «Амнистия», которую почти невозможно не запомнить наизусть с первого прочтения? А теперь вспомните, часто ли вы слышали и читали о Домбровском в последнее время, много ли знаете о его судьбе и видели ли хоть одну биографическую книжку, посвященную ему.Я думаю, тут дело вот в чем. Путь Домбровского в русской литературе очень уж отделен, нетипичен, эволюция его пошла по непредусмотренному сценарию, он из другой парадигмы, что ли, - не варяг, не хазар и не коренное население, если возвращаться к собственной терминологии, - и отсюда становится понятна одна его навязчивая идея, к которой он возвращался в старости. Правда, в его случае и о старости можно говорить с натяжкой - как многие лагерники, он словно законсервировался: зубов лишился уже к сорока, а волосы оставались черные как вороново крыло и не редели, выпить мог больше любого молодого собеседника и дрался безжалостно. Так вот, в замечательной статье Марлена Кораллова «Четыре национальности Юрия Домбровского» утверждается, что в конце пятидесятых, после возвращения, Домбровский называл себя русским (прежде - то иудеем, то поляком). А в семидесятые развивал экзотическую версию о своем цыганстве, сочинив для нее вдобавок метафизическое обоснование в статье «Цыгане шумною толпой» (он подрабатывал популяризаторскими текстами для АПН). Там цыганство заявлено как позиция, замечает Кораллов, - позиция принципиально третья: цыгане - не коренные и не пришлые, и не участвуют в их вечном споре. Цыгане - везде. Они вольные певцы, да вдобавок «робки и добры душою», что не мешает им понемногу конокрадствовать. В «цыганы» Домбровский справедливо зачислял Пушкина, отчасти Толстого и Лескова.
Вероятно, его убежденное «русачество» пятидесятых имело примерно ту же природу, что окуджавское намерение вступить в партию в 1956 году: обоим показалось, что Россия наконец выходит на ровную и светлую дорогу, прошлое прошло, можно будет жить и т. д. Для нормального, не-подпольного человека соблазн «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком» всегда актуален. И Окуджава, и Домбровский очень быстро все поняли. Окуджава радовался, когда первичная (писательская) организация в 1972 году его исключила из КПСС, и огорчался, когда горком испугался и писательского решения не утвердил. Домбровский в семидесятые снова перестал называть себя русским и придумал легенду о далеких цыганских корнях. Я думаю, здесь корень проблемы, то есть в самом деле некий третий путь. Приняв национальность, вещь невыбираемую и, в общем, вторичную, в качестве этической метафоры, мы обозначим неповторимую особенность Домбровского: его эволюция, его реакция на нечеловеческий и за-человеческий опыт идет не по традиционным местным сценариям, которые представлены в наиболее наглядном варианте Солженицыным и Шаламовым. Путь Солженицына - вывод о благотворности страдания и, в конечном итоге, о необходимости сильной государственности; добро должно быть сильно, чтобы не повторилось чудовищное советское зло; альтернатива Ленину - Столыпин; альтернатива варварской модернизации - добрая консервативная архаика (у нее свои риски, но Солженицын предпочитал их не замечать). Путь Шаламова - уверенность в том, что лагерный опыт не может быть благотворен ни в каком отношении; любая государственность есть насилие и мучительство; человечество - проект неудавшийся. В конце концов, страдание редко меняет человека: обычно он выходит из испытаний (если вообще выходит), лишь укрепив свои априорные представления. В этом смысле наиболее точен Шоу, сказавший, что Уайльд вышел из тюрьмы не изменившимся. Солженицын и до ареста был государственником, Шаламов и до Колымы был радикальным революционером-атеистом, Домбровский и до двух своих лагерных сроков, и даже до ранней (1933) высылки в Алма-Ату был вольным певцом, бродягой-одиночкой, с начисто отсутствующим инстинктом самосохранения.
Ни для кого не секрет, что условно-варяжской ментальности ближе Солженицын, а условно-хазарской (которая к еврейству далеко не сводится) - Шаламов, русейший из русских, со священническими корнями. Да ведь и большинство русских радикальных революционеров были беспримесно местными, и опирались в своем радикализме не на Троцкого, а на Циолковского с Федоровым да Бакунина с Кропоткиным, на странную смесь анархизма и космизма, которую при внимательном изучении можно проследить и у Шаламова. Домбровский - путь совершенно иной, и немудрено, что он поддерживал вполне дружелюбные отношения с непримиримо не любившими друг друга Шаламовым и Солженицыным (с первым попросту дружил, второго уважал на расстоянии, но, уверен, если бы Солженицын вообще был склонен к неформальному общению, Юрий Осипович и с ним нашел бы общий язык). В чем состоит эта цыганщина? Попробуем проследить ее составляющие, это тем более важно, что случай Домбровского, в общем, единичен. Цыгане и так-то количественно немногочисленны по сравнению с русскими и евреями, и, может быть, именно потому тема цыганского геноцида почти не отражена в литературе, а ведь Гитлер истреблял цыган так же поголовно, как евреев (об этом, в сущности, написана одна приличная книга, и то косвенно - «A Brief Lunacy» Синтии Тэйер). Домбровский мог бы повторить самоопределение Хлебникова: «А таких, как я, вообще нет». Ученики - отсутствуют, из современников, кажется, ближе всего был ему упомянутый Окуджава, из последователей - не знаю даже, кого и назвать. С чьих страниц еще бьют такие снопы света, так хлещет радость, так смеется мир? И все это написано так, что опыт автора читателем чувствуется и учитывается, Домбровский умел как-то это в проговорках протащить, так что солнце еще ярче по контрасту; у него и прототипа нет в русской литературе - вырос ниоткуда, торчит одиночкой, генезис неясен. Стихи его мало похожи на творчество других тогдашних замечательных аутсайдеров - Липкина, Тарковского, Штейнберга, хотя формальные сходства прослеживаются; у Домбровского нет их классичности, холодности, некоторого ассирийского герметизма, которого набрались они в своих восточных переводах; он гораздо менее пафосен и более открыт. Нет и блоковской самоцельной музыкальности - все очень по делу; сам он часто - формально и содержательно - отсылается к Лермонтову, и роднит их, пожалуй, сознание силы, - но Домбровский начисто лишен лемонтовского демонизма. Пожалуй, поставить рядом с ним действительно некого - разве что в Пушкине что-то такое было, но в Пушкине ведь есть все. Домбровский уникален, как уникальны в мировой культуре цыгане - следы очень древнего и очень странного народа; были, наверное, и другие такие, но поголовно вымерли. А эти как-то ушли.