Русская жизнь. Возрастной шовинизм (декабрь 2007)
Шрифт:
Е. Лавров
Комсомольская правда № 7
Вторник, 2 июня 1925 г.
Герой комсомольских дней
Мы пришли и организовали кустовой комитет. Желтая тень блудила по лицу Гриши от раннего труда, а сухая трава шелестела в степи. И было в степи неспокойно. Но мы совершили пешком эту переброску и в руках принесли полотняные портфели. Там лежали большие мандаты и маленькие куски хлеба.
– Гриша, - сказал я, - поищем, кто тут за главного.
– Поищем, - равнодушно пискнул Гриша, мой маленький спутник. И мы нашли председателя, который спал на каменной завалинке, не чуя, как куры клевали капусту в его бороде.
– Нам, папаша, нужен дом, - сказали мы председателю. Тогда он пожаловался, что буржуи не выходят из казенного дома, а дом хороший. И мы пошли выселять буржуев, прямо с места в карьер.
– Что вам нужно, детки?
– спросила нас хозяйка. И она стала в дверях, а бока ее поплыли по притолокам.
– А мы пришли выселять вас, тетенька, - сказал я беззаботно. Старуха начала пятиться и лезла спиной на верхний этаж, ступеньку за ступенькой, а мы лезли вплотную за ней. На верхнем этаже она отказалась выселяться.
– Мазурики вы!
– кричала она, - лешие, молокососы, да знаете ли вы, что в этих стенах десяток молодоженов из нашей семьи спали свою первую ночь. Не пущу. Тогда Гриша скромно сказал: Давай, покатим сами барахло. Мы стали на табуретки и поснимали осторожно картины со стен, и выкатили их, потом столы, буфеты и гардеробы. После этого старуха начала нам помогать и сняла иконы. И потом сразу в этой тихой станице пошло такое, что самая блестящая стариковская плешь не ведала этого на пути своего облысения. Старый дом, где было столько брачных ночей, запел на улицу открытыми окнами славные комсомольские песни, на свою последнюю золотую свадьбу. А мы венчали крестьянских парубков с новой женой, под
– Товарищи!
– крикнул Гриша. А степь притихла за его спиной.
– Подлецы вы и сволочи, больше никто. Один пойду, слезайте… И на наше гнетущее молчание в ответ он стегнул коней, а сам прицелился в мятущиеся тени спереди. Потом еще. Один из бандитов на ходу обернулся и ответил выстрелом. Наша пристяжка грохнулась с разбегу. Гриша вскочил и ринулся бегом. Мы вслед, теперь мы шли за ним. Мы подбили залпом двух бандитских лошадей. А вдали замаячил встречный хутор. И в этот день степь стала спокойной. Пять человек не встретили восхода солнца. Пять человек лежали рядом, и среди них не было наших. А усталого, бледного Гришу мы гордо несли на руках.
Павел Гугуев
Комсомолия, 1925 г., № 1
Литературно-художественный отдел
Г. Шубин. Из повести о юнселькоре
I. Прут
Долго Сеньку в Комсомол не пускали. Сначала годков не хватало, потом тятька заволынился. Добрый тятька, а заупрямился. Много раз Сенька его агитировал.
– Тятя, а тять… - Что?
– Пу-усти в Комсомол… Пусти, да пусти, - прискучило отцу: - Беги, постреленыш, до рощи, выруби прут… Сенька рад родителю услужить - вырубил.
– Вот, Семен свет Иванович, - стращает тятька, - пикнешь еще о Комсомоле, начисто шкуру этой прутиной сдеру. Взял прутик и влепил в сенцы, в бревенчатый паз. Когда и попросился бы, а прут увидишь - задумаешься: не рука у тятьки - лапа медвежья. А в Комсомолто ой как хочется! А прут торчит из стенки, надсмехается. Когда солнышко кропит село последними косыми потоками, когда немощно ноют колокола, сманивая к вечерне стариков и старух, - торопится Сенька в клуб. Вветривается в новую избу с желтыми, сосновыми стенками, с черными сгустками пахучей смолы. В красном углу, где чванились святители золотым облачением, под узорами паутины - Ленин. Сенька о нем много слыхал и всегда жадно рассматривает портрет: лицо, потом - галстух, жилетку, пиджак.
– Гавря, сколько такая одежка стоит? Гаврик с черной стриженой головой отвечает: - Почитай, недешево, не простой человек носил. Опять впивается Сенька в портрет.
– Отличный человек, - говорит Гаврик, - ему буржуй пулю в сердце всандалил, а он все жил. Потом умер. От дум. Мозги лопнули. Очень свободно: много наешься - помрешь, много думать станешь - тоже помрешь. На все мера. Ильич-то без меры день и ночь думал да думал, философией занимался, тезисы сочинял, как буржуев перебить со всей земной планеты. И помер… - Значит, не перебить?
– Как?
– … без Ленина-то.
– А мы на что? Комсомольцы-то. Я один сто фашистов зарежу. Завидно Сеньке. Какими Гаврик речами форсит! Давно ли вместе в рюхи играли, а теперь и нос козырем: я, де, член бюра, а ты что за предмет?
– беспартийная масса. И другие ребята тоже. Надорвался Ильич, упал, а они взялись его дело доканчивать: спектакли строят, на собраниях шумят, - только Сенька лишний, одному ему в суетне этой дела нет. Каждый на Сеньку комиссаром фуфырится.
– Ты чего как блоха распрыгался? Тут секретное заседание! Выметайся метлой! Тебя тута спрашивают?
– Впишусь!
– думает Сенька. Придет домой, видит: торчит в сенцах прут. «Нет, погожу; лета еще слишком юны». Долго ли, коротко ли, а раз говорит Чухарев Петька - ячейки секретарь: - Мажешься, мажешься ты тут да около, почему не вступаешь? Взволновался Сенька, закипел: - Товарищ Петя… рвусь… тятька не велит… - Без тятьки боишься?
– Боюсь!… - Ты вот все на Ленина смотришь, а того не знаешь: он ничего не боялся. Сказал, точно птицу в силок поймал. На другой день трепетно заполнял Сенька анкету, в графы и пункты рассовывал всю свою небольшую жизнь, писал заявление. Чухарев дал ему для ознакомления программу и устав, как требовали того от каждого правила приема.
II. В Комсомол голосуют
Помнит Сенька собрание. Ребят в клубе, что в овине снопов. Чухарев за столом, важный, серьезный - председательствует. Сенька в уголку, дружка своего, соседа Гаврика, за рукав щиплет.
– Что тебе?
– Скоро дела текущие?
– Долго!
– и опять слушает Гаврик, что говорят. В текущих делах будут Сеньку голосовать в Комсомол. И когда взял Чухарев анкету, посмотрел на Сеньку лукаво, ухмыльнулся, - дрогнуло в Сеньке сердце, застучало, громко, размашисто, на весь клуб, как мельничный жернов.
– Как, ребятишки?… Проголоснем!… Дружно вскинулась изгородь рук.
– Раз, два, три… Опустите. Единогласно!… - Приняли, - шепчет Гаврик и ласково стукает Сеньку по хребту.
– Приняли, - отозвалось в маленьком, напряженном теле. И видит Сенька, как из угла щурится Ленин, зацвели улыбкой лукавые губы, точно и он, Ленин, радости Сенькиной рад. И слышит Сенька, как вьявь: - Смотри, тов. Потапов, не осрамись, будь хорошим комсомольцем! В груди чаще-чаще крутится, жжет маленький, трепетный жерновок.
– Буду, дедушка, буду!
– отвечает Сенькино сердце. После собрания подошел Чухарев, жаркий, с лицом розовым, как в бане пропаренным.
– Завтра, сынок, протокол с постановлением о приеме в Уком перешлю. Уком рассмотрит, утвердит и билет членский вышлет. Тогда и будешь настоящим комсомольцем, а пока потерпи.
– А вдруг не утвердят?
– Раз собрание приняло - все пойдет гладко.
– И анкету читать будут?
– Конечно.
– Страшно, - трясет Сенька головой, прыгают рыжие, мягкие завитушки: - Еще не понравится что: люди ученые. Плохо я бумагу мараю, как воробышек лапой. Долго еще с Чухаревым беседовал, до дому спровадил, на крылечке посидел и пошел к своему двору спать.
III. Тятька волынится
Тятька ничего не знал, не ведал. Но бабы все первыми ловят, а у соседки Маврухи язык верстой не измеришь. Сидит мамка в шомуше, как от ноеты зубной покачивается, стонет.
– О-о-о, лихо мне с мужиком постылым. Сына не уберег. Не хотелось и замуж за рыжего! Вцепились в сарафан Грунька с Феклой, да Иван с Петром - всем коллективом воют.
– Аксинья, - кричит тятька, - не расстраивай!
– Не кричи. Я не раба!
– Чем я виноват? Сама родила.
– У-у - лиходей! Своим тестом квашню замешивал. Господи, боже мой, несчастная я страдалица, и ребята-то все рыжыми уродились. Ходит тятька по горнице, глупо по сторонам озирается, бороду рыже-красную пощипывает. Лежит Сенька на полатях - дыханье свое услышать боится.
– Сенька!
– Что?
– Слазь к отцу. Видел ты, как мать расстроена? Поговорить.
– Мне, тять, и отсюда слышно.
– Будешь упрямиться - запорю!
– Я в милицию заявлю.
– Опять запорю!
– А я Михаилу Ивановичу Калинину жалобу пошлю.
– Повтори!
– Чего повторять. Надо уши иметь. При Советской власти пороть ребят воспрещается. Ты, тятька, декретов не знаешь… - Замолчи! Какое слово сказал. Опять что-нибудь о налоге пророчишь. Как плети у тятьки руки вдоль туловища повисли. Простить? Обидно: не спросясь ушел. Избалуешь парня. Наказать?
– Неудобно. До центра дойдет. И так - не так, да эдак - не эдак. Густеет злоба, огнем палит. Вполз на полати, спугнул на пол, стал за уши теребить. Орет негодяй - извиненья не просит. Раскалились уши, аж пальцы жжут.
– Хватит? Еще могу! Молчит.
– Какой гордый стал. Не разговаривает. Что дальше будет? Ступай, выпишись!… Вывел Сеньку на улицу, тумака в затылок влепил.
– Говори: глуп был, не понимал. Смотри. Хуже будет.
– Выпишусь, - плачется Сенька.
IV. Тятька и Ленин
Всю храбрость, как пыль из перины, тятькины кулаки повышибли. Прибежал Сенька в клуб. Глядит Ленин из угла с немой укоризной, будто говорит: - Я ничего не боялся. По бокам - Калинин, Троцкий - помощники, тоже глазами корят: - Довольно стыдно тебе, товарищ Потапов! Жарко Сеньке: рубашка взмокла. А ребята вокруг к воскресенью роли разучивают, шумят, начатое дело заканчивают. Чухарев за столом сидит в вышивной рубашке, суфлирует, не знает того, что Сенька задумал.
– Ой парень, парень, - скажет, - не полагал, что ты такой дизинтер! Нехорошая молва колесить пойдет.
– Это кто такой?
– Сенька. Не знаешь? Он тятьку на комсомол променял. «Не буду выписываться». Возвращается Сенька домой, поднимается в сенцы. Из паза торчит прут длинный, хлесткий. Стоит Сенька в раздумьях, тихо, тихо назад бредет, входит в клуб, наталкивается на острый, сверлящий взгляд. В избе тятька. В клубе Ленин. Между ними - прут. Снует Сенька взад-вперед, - выбирает. Ленину помощники нужны. Тятьке тоже нужны.
– Не пущу, - говаривал, - по хозяйству нужен. Комсомол портит, от работы отучивает. Кому помогать: Ильичу или тятьке? Упало солнышко за лес, расшиблось, должно быть, хлынула по небу кровь, запеклась: густая,
– Почему ужинать не пришел? Видит: тятька на крылечко вышел.
– Сделал, что сказано?
– Тятенька, дорогой, хоть убей ты меня: не могу. Побурел тятька щеками и шеей: нехорошая кровь в голову.
– Прогоню. Независимо от отца политику гнешь. Будешь книжки читать, к нежной жизни привыкнешь. В город сбежишь: в деревне-то скучно, развлеченьев нет.
– Куда я, тять, от тебя побегу?
– Говори. От тебя! На что тебе родители-то? Не родитель теперь, а ячейка приказывает. Не родителя, а ячейку слушаешь. Не родитель, а ячейка жизни учит. Спит село. Месяц над крышей свесился. Пахнут росы с лугов, медовые, сладкие.
– Уважишь отца? В последний раз говорю!
– Тять, гони ты меня, лучше я нищим корочки кусать буду, а с пути не сойду.
– Чорт с тобой! Не пущу комсомольца в дом. Стоит Сенька у крыльца, дрогнет, зайти не смеет. Сел на ступеньку, съежился, а слезы брызжут дождиком, мелким, сыпучим, щеки греют. Лежит тятька на печи, с супругою перебранивается.
– Простынет парень, помрет, - ты виноват.
– Все равно потерян!
– Рыжий чорт, безжалостный!
– Не каркай. Ударю! Не спит тятька в духоте избяной, за ухом чешет. Уговаривать? Опоздал. Тронулся сын своею дорогою. Какой? Не сказал. Куда? Не сказал. Прогонишь? Жалко. Молодой: пропадет. И страда подходит: косить поможет. Не работника нанимать. Лешак с ним!
– не один Сенька сдурил, не один Иван такою напастью наказан.
– Мать, а мать?
– Не проси.
– Дура! Позови Сеньку спать. Поутру велел тятька Сеньке коня в речке попоить да выкупать. Исполнил, слова не сказал. Мамка на колодезь по воду послала. Раньше морщился от бабьих делов, теперь сделал. Сел полдничать. Так мамка глазища и вперила: хоть и нехотя, а перекрестился. Смотрит отец - перемен не видит. Бабье око зорчее: и мать не видит. Прежний. Только очи в глазницы поглубже всверлились, точно прячутся, да молчаливше стал. Денька через три, что ли, собрался тятька на мельницу, уселся в тележку и кричит.
– Семен. Захвати-ка там в сенцах прут.
– Этот?
– Он. Взял и почал с плеча этим прутом гнедого наяривать. Вбежал Сенька в избу, ну плясать.
– Что ты, дурной? Пол проломишь!
– Молчи, мам! Тятька за комсомол не сердится. Наша взяла, наша взяла. И я ничего не боюсь. Эх ну, эх ну, рукавом тряхну!…
V. Билет
– Наш Уком ленивый, - говорит Чухарев, - насчет билетов волынщик. Другой раз пришлют, а парня уже давно из членов вышибли. Ужо в город поеду, я им взбучку задам. Что вы, мать вашу так, пишете тихо! Спрашивает Сенька дрогнувшим голосом.
– Может, почта потеряла?
– Почта частные письма теряет. Казенных нельзя. Верит Сенька: Чухареву больше знать. Волынщик Уком, а придет час - и про Сеньку вспомнит. И вспомнил. Увидал-таки, наконец, Сенька в клубе билет, давножданный. На манер книжечки, как кумач, красный. На обложке флажок. На флажке три буквы: КИМ. Понимай, как надо.
– Видишь!
– размахивает Чухарев билетом, нарочно долго не отдает, чтобы Сеньку помучить.
– Вижу.
– Помни. Теперь ты заправский член. В центральные списки внесен. Понял?
– Понял?
– Больше ничего. Получай! Вцепился Сенька в билет красный, новенький, притиснул к груди и замер. Потом завернул в газетину и в пазуху, к сердцу положил. Опять вынул, смотрит на печать, на подписи смотрит - не налюбуется. Вдруг как Гаврик на ухо рявкнет: - Гляди, гляди, твой билет на улицу убежал. Вскочил Сенька с лавки. Руку в пазуху. Тут! Кругом: ха-ха-ха, хо-хо-хо!
– Прочти, что написано.
– Ким!
– А что это значит?
– А ты скажи.
– Колоти интернационал молодежи. Понял? Завет Ильича. Запиши.
– И так запомню.
– А ты знаешь, что с билетом делать?
– Каждый день дегтем чистить. Подтрунивает Гаврик: завидно, что и Сенька в комсомол вступил. Куражиться больше не над кем. Посмеялся и говорит: - Не сердись. Я шутя. Будем дружиться. Мы ведь соседи, близко живем… Насчет Чухарева дельце обмозгуем, гнить начал парень. Домой пошли вместе. Сидит тятька в избе - билет в руках вертит.
– Мала штучка, а ядовитая! Мать, подь сюда, где там волдыришься… Прибежала мамка, руками всплеснула.
– Видала, какой сыну почет. В центральные списки внесен. Что хоть намарано-то? «Се-ме-н… Ива-но-вич… По-та-пов». Иванович! И тятьку не забыли. Кто писал-то?
– Уком!
– Странное имя! Немец, должно быть. Пошли ему бог невесту хорошую. Вежливый усе-таки человек!… Аж слезы у мамки на глаза набежали… - Клеймо-то хоть не антихристово-ли?
– Что ты, мам, успокойся!
– Какие вещи дома завелись. Дай я его за божницу спрячу.
– Никак нельзя! Боги на пол попрыгают. После ужина идет Сенька на поветь, расстилает постилахи, ложится на пухлые, пахучие травы. Билет под подушкой лежит. Тихо. В щели, крыши звезды лукаво мигают: - Что, мол, получил?
– Я-то получил, вот вы получите! Сконфузились звезды, за облако убежали. Спит Сенька, веселые сны видит, улыбается.
Комсомольская правда № 13
Вторник, 10 июня 1925 г.
П. Гугуев. «Славный парень»
Как этот своеобразный юноша попал в санаторию им. Воровского в Гаграх, пока остается невыясненным. Но он явился туда в матросской форме с ухватками былого кутилы-моряка, рубахи-парня, похожий на тех своих друзей, которые за вспыльчивый характер давно уже плавают по суше, разгоняя ветер устарелым клешем. Он предъявил документы на имя Якобсона и молча указал перстом на сопровождавшую его женщину. И тут началась история о сухопутном моряке, попавшем на «блатное» дело. Юноша Якобсон стал грозой санатории. Технический персонал был подвергнут террору.
– Эй, вы, клячи!
– орал Якобсон.
– Что за бузу вы мне дали сегодня на обед? На кой она мне плешь! Даешь сладкое и хватай Самару! Н-н-у-у! Затем он поймал за борт старшего врача и угрожающе предложил ему комбинацию: - Братишка, у тебя, должно быть, пенсы есть. Так гони монету, дорогой, не могу ж я без звона в кармане. Врач торопливо вытащил червонец и «погнал» его Якобсону. Удивительный юноша после этого исчез и «набусался» вдрызг, то есть напился до бесчувствия. Он вернулся в санаторию и, схватив со стены аптечку, «тяпнул» ее об пол. Его внимание привлекла также мебель, за ней посуда… но в это время вошел старший врач.
– Что вы делаете, перестаньте сейчас же, - сказал врач. Якобсон взглянул на него и раздумчиво протянул: - Та-ак, вы один доктор… Потом, вооружась железной плевательницей, оставшейся целой, заорал: - Вы один доктор, но из вас сейчас двух докторов сделаю! Доктора отбили сбежавшиеся больные, и юношу утихомирили. Но на этом не кончилось. Спустя несколько дней Якобсон опять взял очередного за борт и произнес: - Братишка, у тебя, должно быть, пенсы есть… - И так далее, вплоть до двух докторов из одного.
– Я заслуженный военмор, - кричал Якобсон.
– Меня вся центра знает… Меня прислали психику лечить… И тогда больные, которым было не совсем по себе от таких наводящих на грусть развлечений, «пришили» юношу, пользуясь его выражением. Не правда ли, болезнь, этакая, симпатичная? В анкете, заполненной по прибытии, Якобсон назвал себя кандидатом РКП (б), но документов на этот счет не оказалось. В удостоверении шефской комиссии он рекомендовался как заслуженный военмор, но это ничем не подтвердилось. На основании таких жидких аргументов больные, не входя в большие подробности, «выкатили» Якобсона из санатории, неосмотрительно упустивши отобрать у него документы и доставить этого парня, куда следует. Там бы его «пришили», наверное, не так.
Д. Маллори
Огненные похороны
Ударим крематориями по ветхозаветным кладбищам
«Огонь, испепеляющий огонь! Тебе построен этот храм современности, это огненное кладбище - крематорий!» Кремация обрела легальный статус в православной России только после революции, благодаря декрету Совнаркома РСФСР «О кладбищах и похоронах» от 7 декабря 1918 г. Этот вид похорон был немедленно объявлен самым передовым. К. Е. Ворошилов публично заявлял, что «считает быстрое сжигание трупов наиболее современным и культурным способом их уничтожения». Молодежь двадцатых годов не боялась смерти и не верила в загробную жизнь. Не случайно первый московский крематорий разместили не где-нибудь, а в здании церкви Серафима Саровского и Анны Кашинской в Донском монастыре. Заработал он 12 января 1927 г. В этот день там кремировали рабочего мытищинской водокачки Ф. К. Соловьева, коммуниста, специально завещавшего похоронить себя самым передовым способом. А для тех, кто опасался последовать его примеру, предназначались десятки почти рекламных статей о кремации, публиковавшихся на протяжении 1927 года во всех крупнейших газетах и журналах страны. Одну из таких статей мы и предлагаем вашему вниманию.
Публикуется по тексту: Д. Маллори. «Огненные похороны»//«Огонек», № 50, 11 декабря 1927 года.
У подъезда стоит катафалк. Лошади, покрытые белыми попонами, грустными глазами глядят на снежную пелену огромного двора былого Донского монастыря. У катафалка две старушки.
– Пришла поглядеть… Помирать скоро. Как они это там сжигают? Не пускают чужих-то, посторонних, внутрь! Поглядеть хочется. Вы там были, гражданочка?
Гражданка, выходящая из главного подъезда, держит в руках небольшую, запаянную урну, в ней полтора килограмма белых, мелких костей.
Таков современный гроб. Цинковый ящик, на нем металлическая табличка - имя, фамилия покойника, номер и дата…
«Я, нижеподписавшаяся, даю настоящую подписку в том, что согласно правил… Урна с пеплом сожженного в I Московском крематории будет похоронена в земле или поставлена в общественном учреждении»…
Такую расписку требуют от родственников, получающих урну на руки… Дома, на квартире, нельзя держать останки сожженного. Это объясняетея только жилищной московской теснотой.
– Вы внутре были?
– все настойчивее спрашивает старуха.
– Как оно там? Верно ли, что покойник в печи прыгает?…
– А зачем, гражданка? Не прыгает. Очень даже хладнокровно лежит.
Толстый и огромный, точно старинная башня монастыря, сошедшая с места векового, поп, целый день находящийся здесь в ожидании заработка, басом глаголет:
– «Прах ты и во прах возвратишься», гласит Бытие, глава 3, страница 19.
– Так церковь, батюшка, не воспрещает это самое, что сжигать покойничков?
– Нет, ни один собор, тетя, ни канон кремации не запрещает… и через погребение - прах, и через сожжение - прах!