Русские плюс...
Шрифт:
А полунемцу? Но кто ж в это вдумывается при чтении листовки! Листовка — не учебник. Тут главное — «жида» найти.
Мне не дает покоя мысль: неужели же в нас все-таки что-то такое было, что позволяло им надеяться уловить нас на этом уровне?
Сначала — не без изощренности: «Бери хворостину — гони жида в Палестину!»
Не пошло. Слишком мудрено. Кирпич понятнее.
Изготовили «кирпич», зовут: бери листовку с этим самым «кирпичом» иди сдаваться! Что, не идут?
Пишут: ладно, иди без листовки, только скажи немецкому посту как пароль стишок про «жида-политрука».
Ну, хоть прошепчи это на ухо своему товарищу!
Не идут? Не шепчут?
Это, конечно, целый сюжет — смена тона. От подробных
Как, и самолеты «с собою»?
«Мы щедро вам за них заплатим».
Это «заплатим» особенно хорошо рядом с проклятьями «жидовскому золоту». Щедрость такая: 10 рублей каждому, кто принесет с собой «этот листок».
Ну и как, приносили? И 10 рублей, сдавшись, требовали? И получали?
Что они получали, про то известно из истории Освенцима и Дахау. А что им обещали, видно из листовок: жратву, уважение немецкого солдата к недавнему противнику и даже: «курить разрешается». Только сдайтесь.
Так сдавались или не сдавались?
В самих листовках об этом вроде бы прямо не говорится. Хотя сообщена цифра: миллион пленных. Потом: два миллиона. Потом три… Взятых в плен или сдавшихся? Так они тебе и скажут! Они не скажут — они проговорятся:
«Граждане Ленинграда, женщины, матери! Повлияйте на бойцов и командиров, чтобы они отказались от дальнейшего сопротивления!»
Значит, не отказались?
«Командиры и бойцы! Только героизм и жертвенность недостаточны, чтобы вести войну!»
Имеющий уши да слышит. Понимаете разницу между «героической жертвенностью» и «рожей», которая «просит кирпича»? То-то «кирпичей» к октябрю в листовках поубавилось.
К ноябрю, «после окончательного подсчета пленных, взятых около Вязьмы и Брянска», аккуратисты приплюсовывают к пятистам шестидесяти тысячам еще девяносто семь тысяч девятьсот сорок восемь человек, а потом выдают следующий победоносный рапорт:
«Число убитых и раненых в Красной Армии далеко превышает число пленных».
Вы понимаете, что это значит? Когда начинается Отечественная война, она идет по своим законам, и никакие личные качества Сталина и даже число «кагановичей и мехлисов» в его окружении не изменят ни закона, по которому люди убивают явившихся к ним «цивилизованных освободителей», ни исхода борьбы.
САМОЕ ВРЕМЯ, ЧТОБЫ СКАЗАТЬ…
Когда думаешь о наших с «тем немцем» отношениях, об их многовековой тайне, которую приходится разгадывать именно как «вечную», «всегдашнюю» и даже «роковую», поневоле ищешь какую-нибудь печку, от которой можно танцевать.
Такая печка у меня есть: в раннем детстве меня некоторое время нянчил немец.
Настоящая нянька, конечно, имелась, по советским правилам она звалась домработницей и большею частью стояла в магазинных очередях, что в предвоенные годы не было странно. Дома она вела нехитрое хозяйство, ибо родители мои, как и положено строителям социализма, пропадали на работе. Вечером, когда семейство собиралось вместе, нянька выкладывала новости, касавшиеся, в первую голову, наших соседей, а среди них — немецкой семьи, глава которой тоже пропадал на работе, в то время как фрау, кинд унд кот обретались дома.
Потрясающее обстоятельство, которое нянька, добрейшая деревенская женщина, каждый раз выкладывала с полнейшим изумлением и даже проницательным недоверием, было такое:
— Ну, что Герт у нее по-немецкому понимает, это нормально. Но как это
у нее кот — кот! — немецкому выучился?!Герт был мальчик лет пятнадцати; ему-то и препоручала меня моя нянька, когда уходила стоять в очередях.
Смутно его помню: светлые волосы, светлые глаза, сверкающая улыбка. Он сделал (или приспособил) мне санки, и мы катались. В памяти осталось что-то снежное, серебристое, праздничное. Недолгое, как всякий праздник.
Куда делась эта немецкая семья, я не знаю. Отец Герта был инженер, приглашенный оборудовать только что построенный тогда «Мосфильм»; комнату в коммуналке он получил на время контракта. Кончился срок — исчез.
Помню из разговоров (смутных, намеками), что наши соседи «бежали». То ли «сюда» — от Гитлера, то ли «туда» (от Сталина). Я этого ничего не понимал тогда. Только что-то серебрилось там, в зимней тьме: Герт.
Что с ним стало? Смолол ли его наш лагерь? Или, вернувшись в Германию, угодил он в вермахт и стрелял в моего отца? Унесла всех в небытие — война.
Война черным накрыла все. С того момента, как запели во дворе и мы подхватили за старшими ребятами:
Внимание, внимание!Идет на нас ГерманияС вилами, с лопатами,с бабами горбатыми!Рабочий — нипочем:дерется кирпичом…Все, что было «до войны», стало нереальным, почти небывшим. Все было отчеркнуто.
Психологическая загадка: все немецкое, что суждено мне было потом усвоить в отрочестве, в юности и в молодости, вошло в сознание помимо «войны». Здесь действовали какие-то «другие» немцы: Гриммельсгаузен, Кранах, Гёте, Бах… Гегель, которого я тайно недолюбливал. Шеллинг, в которого был тайно, застенчиво влюблен. Томас Манн, который в свой час меня перевернул. Кант, который незаметно, тихо и опять, кажется, «тайно» определил в хаосе моих чувств все то, чему суждено было стать похожим на «систему».
Я смутно сознавал фатальную близость двух народов, которых угораздило насмерть воевать дважды за столетие. В старых дневниках молодой Мариэтты Шагинян я вычитал рассуждения одного «герра профессора», который и подтвердил, выпрямил, довел до формул эти мои догадки, то есть вправил мне мозги, ясно и точно сказав: немцы и русские — фантастически противоположные натуры, потому что они с невероятной точностью взаимодополняют друг друга.
Так все немецкое окрасилось в моем (красном) сознании в магнетический синий цвет, и этот цвет — цвет мечты и дали — постепенно вытеснил в моем сознании черноту войны.
Я читал лекции в Высшей комсомольской школе и в пестроте огромного зала искал глазами привычное плотно сбитое синее пятно: там сидели «гедеэровцы» — «наши» немцы.
Господи, как потом горько и тревожно думалось о них, когда через поваленную стену они кинулись на запад: как бы они там, наши «осси», не пропали.
И первая моя поездка в ФРГ в 1990-м году более всего поразила — нет, не Кёльнским собором, не чистотой мостовых и не правильностью нарезки полей (хотя и этим тоже, но к этому я был готов), — я был потрясен отношением. Ничего похожего на выверенную, «стеклянную» приветливость французов, или на хорошо защищенную непринужденность англичан, или на настороженную, как бы «вспугнутую» контактность итальянцев, — но какое-то сокрушительное, смывающее тебя, безбрежное радушие. И не на протокольных приемах, а на улицах! Я был разъят на части, ошеломлен тем, каковы они оказались там, у себя дома, эти немцы. Они мне показались больше русскими, чем сами русские! В том обвале душевности, открытости и доверчивости я только одного боялся: как бы не вылезло из подполья моей памяти, из черных углов ее загнанное туда с детства проклятье войны.