Русские в начале осьмнадцатого столетия
Шрифт:
— Ах, дядюшка! Бога ради, не выдавайте меня замуж! И зачем вам торопиться?.. Я еще так молода…
— Да я-то стар, мой друг, и мне бы очень хотелось пристроить тебя, пока еще жив. На сестру у меня плохая надежда. Конечно, она баба добрая, да — не при тебе будь сказано — вовсе свихнулась: из русской барыни сделалась немкою да и тебя было совсем онемечила. Как подумаю, что бы сказала покойница, твоя мать, если б ты при ней поехала на пирушку к этому еретику Гутфелю?.. И зачем?.. Чтоб поплясать там с каким-нибудь колбасником или сорванцом, гвардейским офицериком, для которого что ты благородная и честная девица, что какая-нибудь разбитная немка — все едино. Ну, да что об этом говорить: кажись, Бог милостив, —
— О, конечно, как отца родного! — вскричала Ольга Дмитриевна, обнимая своего дядю. — И вам не грешно меня об этом спрашивать?
— Эх, Оленька! ты ведь человек молодой, а там, я думаю, чего тебе в уши-то не напевали? Да вот, примером сказать, кабы ты не жила у своей тетки, так, верно, бы не стала говорить, что не хочешь замуж идти, а, по русскому благочестивому обычаю, отвечала бы мне: «Воля ваша, дядюшка!..» Хочешь ли, я тебе скажу, что ты теперь думаешь? «Да зачем мне идти замуж? Мне и в девках не скучно. Вот поеду опять к тетушке, начну веселиться, ездить по пирушкам…» Да нет, Ольга Дмитриевна, ты напрасно это думаешь: не отпущу я тебя на житье к тетке, не видать тебя московским коршунам, моя чистая белая голубушка!.. Эх, что я говорю!.. Вот годика через три, как ты войдешь в совершенные лета, будешь полною госпожою, так, может быть, сама покинешь своего дряхлого дядю. «Пусть, дескать, этот старый ворчун умирает здесь на чужих руках, а я поеду в Москву плясать да веселиться у немца Гутфеля!»
Ольга Дмитриевна заплакала.
— Ну вот уж и в слезы! — проговорил Максим Петрович встревоженным голосом. — Ох эти мне слезы! И откуда они у тебя берутся?.. Да полно же, мой друг, — '— продолжал он, лаская свою племянницу, — не плачь, жизнь моя!.. И о чем тут плакать?.. Ведь это так — простой разговор!
— И вы могли сказать, дядюшка, — молвила сквозь слезы Ольга Дмитриевна, — что я покину вас на старости!..
— Ну, виноват, моя радость, виноват! прости меня, Бога ради!.. И как это непригожее слово сорвалось у меня с языка!.. Вот то-то и есть, друг сердечный, коли человек одинокий доживет до старости, так ему подчас и Бог весть что придет в голову!.. Ну, ступай, моя душа, к себе; мне пора уж отдохнуть, и ты также приляг, успокойся… Да полно же — перестань!.. Эх, худо дело, — прошептал Максим Петрович, покачивая головой и глядя вслед за уходящей племянницей. — Уж не опоздал ли я тебя увезти из Москвы?.. Кто говорит: здесь житье скучнее московского, да от скуки этак не плачут… Ох мне этот гвардейский фенрик!.. Хорошо еще, что племянница не знает, что он за нее сватался.
На другой день, то есть во вторник на святой неделе, дворецкий и приказчик Максима Петровича, Прокофий Сидорыч Кулага, выехал на тележке осмотреть барские поля, которые тянулись версты на три по обеим сторонам большой Серпуховской дороги.
— Эка благодать Божья! — шептал он про себя, посматривая с радостью на яркую и густую зелень озимых полей. — Что, брат Ферапонт, — молвил он, обращаясь к седому старику, который правил лошадью, — каковы всходы?
— Да, батюшка Прокофий Сидорыч, — отвечал старик, — из годов вон!.. Давно я живу на свете, а таких озимей не видывал! Нечего сказать: коли Господь не нашлет какой невзгоды, так будем с хлебцем.
— Ферапонт, — прервал Кулага, — посмотри, что это впереди-то… на большой дороге… вон там из-за горки… кажись, кто-то скачет.
— Да, Прокофий Сидорыч, два вершника… А вон за ними катит кто-то на тройке вороных.
— В телеге?
— Нет, батюшка: кажись, в одноколке.
— Э, да это никак Лаврентий Никитич Рокотов!
— Он
и есть, Прокофий Сидорыч. Вон передний-то вершник, на саврасом коне, куманек мой, Фомка Дерюгин.Когда одноколка поравнялась с Прокофьем Кулагой, он спрыгнул с телеги и снял шапку.
— Постой! — закричал Рокотов. — Здорово, Кулага! Христос воскресе!
— Воистину воскресе, государь Лаврентий Никитич! — отвечал Прокофий с низким поклоном.
— Что, барин твой здоров? — Слава Богу, сударь.
— Гостей у него нет?
— Никого нет, батюшка.
— Хорошо. Пошел!
Минут через пять Максим Петрович встретил своего гостя на крыльце. После обыкновенных дружеских приветствий и лобызаний Лаврентий Никитич сказал Про-кудину:
— Ну вот, друг сердечный, мы, кажись, не запоздали. Готов ли ты, а мы, пожалуй, хоть накануне Фомина понедельника нагрянем к тебе со всем поездом.
— Помилуй, — прервал с приметным смущением Прокудин, — что это тебе так загорелось, любезный? До другого-то поста еще далеко.
— Эх, Максим Петрович, или ты не знаешь русской пословицы: «Куй железо, пока горячо»? Чего тут мешкать? Дальше в лес, больше дров. Мы с тобой по рукам ударили, жених налицо…
— Так что ж? Пусть он погостит у тебя неделек пять или шесть.
— Что ты, друг сердечный, легко вымолвить: шесть недель! Да ты этак моего парня вовсе замаешь: он так и бредит твоей Ольгой Дмитриевной. Хочешь верь, хочешь нет, а видит Бог — исхудал! Бывало, живет безвыездно в своей коломенской отчине, а теперь ему на месте не посидится: поживет в одном селе недельки две, а там переедет в другое, из другого — в третье, словно его кто-нибудь гоняет. Тоска, дескать, одолела, хлеба лишился!
— Да отчего ж, любезный? Ведь он моей племянницы и в глаза не видывал.
— Ну вот поди ты!.. Видно, уж я не путем ее расхвалил. Нет, Максим Петрович, откладывать нечего. Уж коли ты со мной порешился, так чем скорей, тем лучше.
— А Бог весть, любезный! Как поспешишь, да людей насмешишь.
— Как так?
— Да так! Я вчера пытался сторонкою намекнуть об этом племяннице…
— Ну что ж она?
— И руками и ногами!
— Чай, прежде хочет посмотреть своего жениха?
— Нет, об этом и речи не было.
— Так из чего ж она упрямится;
— Из чего? Вот в том-то и дело, друг сердечный. Ты говоришь, что князь Андрей с тоски умирает по моей племяннице, и она все тоскует да плачет, только, кажись, не о нем.
— Что ты говоришь?
— Да, любезный. Помнишь, ты мне рассказывал об этом гвардейском фенрике, сиречь прапорщике, который познакомился с нею у немца Гутфеля?
— Как же! Василий Михайлович Симский, племянник Данилы Никифоровича. Оба хороши — и племянник и дядюшка! Ты знаешь, что этот старый черт оскоблил себе бороду?
— Знаю, знаю!.. Да это что! У всякого свой царь в голове. Захотел осрамить себя на старости — его воля! А вот что худо, Лаврентий Никитич: мне сдается, что этот Симский не в добрый час свел знакомство с племянницей.
— А что?
— Вестимо что: Симский — молодец, собою красавец…
— Да неужели ты думаешь, Максим Петрович, что племянница твоя до того забыла весь девичий стыд…
— Что, не спросясь меня, полюбила этого Симско-го?.. Эх, Лаврентий Никитич! И не хотелось бы этого думать, да думается.
— И, полно, друг сердечный! Может ли статься, чтоб воспитанная в благочестивом доме, благородная и разумная девица полюбила заезжего детину, который сегодня здесь, а завтра Бог весть где!.. Да и он, чай, вовсе о ней не думает. Ведь эта петербургская молодежь на наших московских барышень и смотреть не хочет. Вот кабы он посватался за твою племянницу…
— Да то-то и беда, любезный, что он сватался.
— Неужели?
— Да, Лаврентий Никитич! Дядюшка его, Данила Никифорович, сам изволил сватом приезжать.