Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Русские женщины (47 рассказов о женщинах)
Шрифт:

Альпийский городок, собранный по лесистым склонам вокруг лебединого озера, точно макет на выставке игрушек, ошеломил её: она ехала в прифронтовую полосу, в дым, грязь и развалины, державшие в заложниках сына, а попала в какой-то детский сон. Было самое начало осени, леса только подёргивались кровяно-золотой пыльцой, по утрам с гор сходили туманы, тут и там на фасадах попадались чеканные известия о постое то Гофмана, то самого Гёте, и Марье Александровне потребовались целые день и ночь, чтобы совместить, стянуть это сказочное место с мыслью о пропаже Вовки. На деревянном коттедже — опрятном, как ларец, смотревшем на озеро верандой в диком винограде и почему-то напоминавшем мезонин — не было никакой таблички, которая говорила бы, что Вовка с семьёй арендовал его три недели назад, но Марья Александровна даже не сверяла адрес с каракулями в записке «бедового», каким-то шестым чувством она поняла, что сын останавливался именно тут. И тотчас, стоило ей поставить себя на место Вовки, будто невидимая завеса пала между ней и сказочным миром вокруг неё. И отчего-то это было страшно. Марья Александровна смотрела на дом, смотрела на лебедей, скользивших знаками вопроса у берега, и как бы перестала узнавать их. Потом, поняв, в чём дело, она охнула, пошла прежней дорогой к гостиничке и на ходу всё заполошно оглаживала голову, удивляясь, как та оставалась цела после чудовищной мысли о том, что такая сказочная красота могла соблазнить кого угодно, не то что Вовку. Затем, часа через полтора, когда собирался дождик, она вернулась к коттеджу, думая, что под тучами будет легче совладать и с красотой, и с непрошеным прозрением её власти над человеком, и притом втайне, в какой-то животной, бесстыдной глубине сердца, страстно благословляла и эти горы, и озеро, и лебедей за то, что хоть так, ужасной ценой предательства, сын получал возможность вернуться к жизни и к ней. Однако тут откуда-то взялся домовладелец, и всё только больше запуталось, сбилось в ней. Сивоусый хозяин коттеджа был до помрачения похож на Максима Горького лицом — в чём, судя по тому, что немного знал по-русски, даже пару первых строк «Буревестника», отдавал себе полный отчёт, — но сходство это было отталкивающим, карикатурным из-за малого роста немца. На январской фотографии в Пушкинских Горах он узнал и Вовку, и Ромку, и Наташу, сказал, что они останавливались у него дважды, последний раз в августе,

были весёлые и хотели приехать снова.

— Хотели снова? — повторила Марья Александровна не столько за немцем, сколько за собой, договаривавшей вслух, ставившей на ноги его полуживые русские слова, и почувствовала, как у неё начинает колотиться в груди, как кровь приливает к лицу, буквально бьёт по щекам.

— Хо-тели … — Немец не глядя, жестом опытного гида указал раскрытой пятернёй в коттедж позади себя. — Sie wollten… hierher… Хо-тели. Ja.

Скоро, впрочем, выяснилось, что главного, того, как съезжал Вовка, он не видел, да и вообще редко видел, как съезжают постояльцы, а просто забирал в условленный день ключ из прихожей, обходил — f"ur alle F"alle — комнаты и вызывал горничную. Марья Александровна тихо спросила его, нельзя ли посмотреть дом. Немец, как если бы она в эту самую секунду возникла перед ним, отступил на шаг, смерил удивлённым взглядом её осунувшееся лицо, дрожавший глянцевый снимок в пальцах, строго сказал, что «плакать, скандаль тут — запрет», — и кустистые горьковские усы его надулись, как кроны. Обив тростью подошвы своих охотничьих ботинок, он ушёл. Марья Александровна, не разбирая дороги, двинулась в обратную сторону, к берегу, чуть не оказалась в воде, потом набрела между деревьев на скамью, села и, теребя за угол забытую фотокарточку, глядела в землю. На немца она не обижалась, ей было не до него, лишь где-то внутри, как плевок на солнцепёке, изглаживалось чувство неловкости, какое бывает, если обознаешься или вовсе примешь за человека пятно на стене. Теперь она казнила себя за то, что, пусть и спасительным, секундным принятием измены сына сама предала его. Подойди он сейчас, и что она сказала бы ему? Чем ещё можно было страшней оскорбить Вовку, как не признанием того, что к его отзывчивой душе — «Ты не умрёшь?» — подошёл ключ от приозёрного ларца? Дождь кропил её занемевшие руки, она совсем измочалила край карточки и не смела поднять глаз, оттого что по правую сторону скамьи ей начинал мерещиться каменный памятник сыну и по левую — сам сын у позорного столба. В голове у неё мутилось, она боялась, что стучавшее колоколом сердце её, которого одна половина как бы лежала под камнем, а другая отчаянно хваталась за опозоренного Вовку, не выдержит, в самом деле разорвётся на части, и правда не откроется ей. До темноты, до высыпавших по берегу огней она сидела под дождём и дошла до того, что, никогда не верившая в Бога, стала молить Его о каком-то знаке. Что это мог быть за знак, она не знала и даже не хотела представить и быстро, как и любую заумь, забыла думать о нём. В виду игрушечных приземлённых звёзд, не то звавших в счастье, не то кричавших держаться от него подальше, она снова видела себя телом без органов, полой статуей, закопчённой изнутри.

Однако мольба её была услышана.

На следующее утро, когда она вышла из гостиницы и через квартал встала, не понимая, куда идёт, её окликнули. Моложавая, лет сорока, фройляйн, в егерского вида куртке и такой же чудн'oй шапочке с фазаньим пером, нагнала Марью Александровну и вполголоса, на слегка натянутом, но чистом русском спросила, не было ли у её родных кошки. Сначала Марья Александровна подумала, что сходит с ума или ещё не проснулась (она почти не спала, сочиняя предлоги, один другого безумней, чтобы опять явиться к немцу), а потом её словно толкнули в лоб — она вспомнила про Масяню. Из-за вшивого, едва разлепившего глаза трёхцветного котёнка, которого Ромка подобрал в детском саду и до прихода матери прятал за пазухой, три года назад Марья Александровна рассорилась и с невесткой, и с сыном, и даже с самим внуком. Отроду не терпевшая кошек — нелюбовь, как магнит, обросшая железными иглами житейских и научных ссылок, — она до сих пор чувствовала себя всеми преданной ни за грош. Может, они и таскались с Масяней по своим заграницам, оттого что, отдавая должное рассудочной силе этого чувства, боялись оставлять животное в Питере на попечение кого бы то ни было. Даже по полном примирении после стерилизации зверя, когда, бывало, стиснув зубы, Марья Александровна брала серо-буро-малиновое чудовище на руки (на ощупь ни дать ни взять ощипанная курица в пуховой шали), её благодушию не верили, старались, шутя или спохватываясь, восстановить статус-кво, спровадить достояние своего слепого милосердия подальше от греха. И кто бы сказал, что однажды она будет чуть не взмывать над землёй, что тевтонская брусчатка сама полетит под ней при одной мысли о Масяне? На ходу она кивала фройляйн, разглаживала складки на плаще и с лёгкой досадой вспоминала о забытой в номере пудренице. Неожиданно фройляйн задержала её руку. Они остановились в облепленной палыми листьями тени кирхи. Ангел в нише над портиком держал меч с отбитым клинком.

— Вы слышите, что я говорю? — спросила фройляйн.

Марья Александровна, невзирая на то что ещё только спускалась на землю, приходила в себя, с усмешкой покачала головой. Конечно, она слышала. Прозванная учениками Юлием Цезарем за то, что могла разом выслушивать и править лепет домашних заданий («Духовной жаждою томим, / В пустыне страшной я влачился…»), следить за порядком в классе и гасить какую-нибудь отчётную писанину, разве выпустила бы она хоть слово из того, что говорила фройляйн? Продолжая расправлять плащ и посматривать на обезоруженного ангела, она, точно замечтавшаяся, пристыженная школьница, стала наизусть вполголоса пересказывать то, что говорила фройляйн, но, по мере того как из слов складывался вид приозёрной домины — и, главное, то, что было в самом коттедже, к чему её не пропустил «литературный» работодатель фройляйн, — говорила всё тише, пока наконец не умолкла с поднесённой ко рту рукой. Фройляйн пристально, с какой-то задорной злостью глядела на неё и в то же время опасливо постреливала глазами по безлюдной улице. Марья Александровна стояла чуть дыша.

Когда вчера немец рассказал про ненормальную русскую, которой были неизвестны ни правила приличия, ни великие русские писатели, фройляйн сразу подумала о кошке. Англичане, жившие в коттедже после русских, пожаловались на запах мочи, мяуканье и шумы по ночам в кухне. В тот же день спасатели достали из-за плиты трёхцветную кошку. Немец опознал в ней питомицу «русских варваров» («Буревестника» он, кстати, и пел для русских, для своих — «Заратустру» или «Антихриста»), почему-то сделал выговор фройляйн и поручил ей навещать «подкидыша» в приюте. Тогда, помнится, она сама попеняла «варварам» за жлобство — кошку бросили, а переноску пожалели, забрали. Была и другая странность, не вязавшаяся ни с кошкой, ни с чем вообще: кристальная, сияющая чистота в доме, которую оставили русские и которой прежде по выезде постояльцев фройляйн не видала в съёмных квартирах. Получается, перед тем как съехать, они не только заправили постели, вымыли посуду и протёрли столы, но ещё достали из чулана моющий пылесос и сделали влажную уборку. Что такое было возможно, фройляйн поверила лишь после того, как её киевская землячка, работавшая в приюте, сказала, что по краям морды и на ушах у спасённой кошки врач нашёл точки запёкшейся крови — чьей, непонятно, но точно не кошкиной. То есть, хотя бы и так, на живую нитку, на время, без кошки, тут всё сошлось: убили кого-то, прибрались хорошенько и уехали. Но неделю назад позвонила землячка, попросила зайти к ней на работу. С кошкой в приюте было такое, что врач только разводил руками и говорил, что это первый случай в его практике. И фройляйн снова стала думать о необычном выезде русских. И это было как сон, до мурашек по спине. И когда вчера стало ясно, чт'o за русская wilde Frau приходила к немцу, фройляйн вспомнила не только про кошку. Вспомнила она и то, чему до сих пор не придавала значения: в доме тогда, пусть и полностью убранном, так что ей оставалось проветрить комнаты и сменить бельё, несло п'oтом, как в футбольной раздевалке. Стало быть, накануне там было много людей и они делали что-то, что сначала требовало большого напряжения сил, а затем большой уборки.

— И что с кошкой? — спросила Марья Александровна. Своего голоса она почти не слышала, до того шумело в голове. Листья на мостовой казались ей прорехами в заслонке над ослепительной печью.

— У вас всё лицо красное, — сказала фройляйн.

Марья Александровна слово в слово, полагаясь уже не столько на слух, сколько на память о необходимом напряжении связок, повторила вопрос. Фройляйн прочистила горло и кивнула куда-то вдоль улочки. Кирха стала отворачиваться, ангел скрылся, потом мелькнул схваченный диким виноградом трельяж, проплыли какие-то стриженые кусты, вздохнула автоматическая дверь, и запахло псиной. К фройляйн из-за конторки протиснулась дебелая девица с шиньоном. Мешая русские и украинские слова, они запричитали о чём-то. Марья Александровна ждала, держась рукой стены. Ей казалось, она попала на дебаркадер. Пол как будто ходил слегка. Наконец девица вернулась за конторку, а фройляйн, подступив к внутренней двери и пуча от волнения глаза, шпионским перебором пальцев подозвала Марью Александровну. Миновав несколько комнат с рядами клеток, в которых что-то спало, сопело, возилось, стояло на задних лапах и совало носы между прутьев, они очутились на безмолвных задворках. Здесь пахло больше аптекой, чем псиной, вдоль стен были в три этажа составлены картонные переноски и в окнах посверкивало озеро. Фройляйн дважды открывала и закрывала одну и ту же дверь, начинала хмуро, точно в лесу, оглядываться, и с каким-то потаённым облегчением Марья Александровна думала, что они заблудились, надо поворачивать обратно, как вдруг — в одинокой клетке, похожей на веранду оттого, что была закрыта сверху и с боков холстиной, — увидала Масяню. Та спала, свернувшись клубком. Марья Александровна нащупала позади себя табурет, но так и осталась стоять.

От морды и сплошь до кончиков лап, будто захвативших цветной пыли, у Масяни теперь была белая шёрстка. И бросалась в глаза нечистота этой белизны — как у старого, с прогалинами, истоптанного снега. Было, наверное, странно, почти дико узнать в белой кошке трёхцветную, но Марья Александровна потому и не сомневалась в себе, что первое время смотрела на неё как бы взглядом посторонней. И чем дольше мешкала обычно скорая память её нелюбви, тем лучше видела она, что игра масти тут была ни при чём, а была это страшная бледность потрясения ещё молодого существа, белый флаг пусть крохотной, но живой души, внезапная, подлая седина. Она всё-таки присела. Фройляйн стала сюсюкать с кошкой, пытаясь привлечь её внимание. Где-то в комнатах замурлыкал телефон, на звонок взлаяла собачка, ей ответила другая. Марья Александровна глядела на фазанье перо в шапочке фройляйн и словно не могла понять, что происходит. Её мысли о сыне и о том, что в клетке перед ней содержался смертный приговор ему, бушевали ещё как будто за стеной. Помня первый свой припадок, она с каким-то мёртвым спокойствием думала, что новый, который хотя пока не переворачивал стены, будет последним. Мельком, рассеянным взглядом жертвы она поглядела по сторонам — проблески озера в окне, рисунок рассечённой утробы в простенке, проклятая клетка — и снова остановилась на пере в шляпке фройляйн. Развязка казалась ей близкою. Подобравшись на табурете, она просто смотрела перед собой, ждала. Но когда лучистой дельтой боль уже расходилась в затылке и от нутряного гула крови темнело в глазах,

она вдруг как бы выхватила что-то из-под пера, разглядела за ним. И открывшееся было так удивительно и сложно, что, дабы не запутаться, ей пришлось проговорить своё открытие про себя. Она сказала: перо не седое, не то что кошка. И, сказав это, поняла, что если тут и было открытие, то удивительным в нём был вовсе не его смысл, но то, что следовало за ним. А следовал за ним стёртый, неуловимый, как слепое пятно, провал на месте имени сына. То есть она не могла вспомнить, как зовут Вовку. Верней, она прекрасно помнила, что он Вовка, но так же хорошо она знала и то, что это была всего лишь вывеска, название какой-то чепухи, его приземлённого существа, как, например, плохо глаженные рубахи, и никоим образом не имя. И вот это настоящее имя она сейчас забыла. Или только сейчас поняла, что не помнила уже какое-то время. И это было настолько ни в какие ворота, что она встала и таращилась на шапочку фройляйн. Она не чувствовала, как боль отпускает её, как проясняются глаза и от набрякшей в затылке свинцовой тяжести остаются разве что звон в ухе да иглы в пальцах руки. Она смотрела на перо и, словно различая в нём следы упущенного, пробовала если не вспомнить имя Вовки, то хотя бы понять, как могла она забыть его. Через это упущенное мысли валились в какую-то бездну, но не пропадали совсем, а возвращались, как возвращаются зеваки, ходившие смотреть место крушения, и как у зевак остаётся на лицах печать увиденного, так в её мыслях являлась сумасшедшая уверенность, что в утраченном имени и заключалось Вовкино спасение, — вспомни его Марья Александровна, и Вовка вернётся. С шалой улыбкой она разминала занемевшие пальцы, тихо отдувалась и уже не знала, что думать. Ноги едва держали её, в голове был хмельной туман. Приходя в себя, она чувствовала потребность в каком-то решительном действии, которое бы подтолкнуло её к воспоминанию. И, вполне очнувшись, она сделала вот что. Когда фройляйн устала сюсюкать, обернулась к ней и спросила, что делать с кошкой, она со словами: «Делайте что хотите» — выдернула из её охотничьей шапочки перо.

Врачиха, мать позапрошлогодней выпускницы, сказала, что это, скорей всего, был микроинсульт. Марья Александровна обещала сходить в Бехтеревку, даже взяла номер какого-то невролога, но никуда не пошла. По её прилете в Питер было уже много чего: она подала документы на пенсию, в Вовкиной квартире поймали вора, обезумевшая от горя сватья грозила каким-то иском, являлись (выяснив, видимо, что Вовка уже точно не перебежчик) Михайловы, сначала «бедовый», затем генерал, оба со «спасительными», непотребными и однообразными, как под копирку, толкованиями истории фройляйн, «бедовый», кроме прочего, и с коньяком, — и всё это виделось ей вздором, мышиной суетой. Наоборот, то, что произошло в приюте, не отпускало её. Хотя невероятное открытие, что она не знает имени сына, утратило грозный блеск, померкло, как рассеиваются в воспоминании самые яркие сны, оно было принято ею как нечто настоящее, бесспорное. Тогда, перед клеткой, разум её мог схватить из надвигавшейся бури лишь жалкую щепотку пыли, однако этой щепоткой буря и была укрощена. Марья Александровна не только выжила, не только, как в случае с человеческой пирамидой, осталась в здравом уме, но и получила знак, о котором просила. Другие могли называть это инсультом и чем угодно ещё, для неё же узнать об имени, способном воплощать человека, распечатывать самую смерть, было чудом. И пусть она по-прежнему не верила в Бога, действительность этого чуда, явленного в шаге до обрыва в безумие, в небытие, не вызывала у неё сомнений, она уверовала в него всей душой — впрочем, конечно, и по-женски, по-своему, как говорят, не выходя за рамки. Единственное, что угнетало её в собственном открытии (но угнетало чуть не до столбняка), была странная, похожая на лежачую восьмёрку мысль, что прежде она знала заветное имя, не зная о нём, а теперь знала о нём и не знала его самого. В первый раз она удивилась этой мысли настолько, что, выйдя из своего дома на Петроградской стороне, опамятовалась лишь у Зелёного моста, когда зазывальщица в жёлтом жилете выписывала ей скидку на экскурсию по каналам. Она вообще стала рассеянна. Её сознание словно с головой ушло в кропотливую, не терпящую перерывов подпольную работу. Теперь она не то что не могла делать несколько дел сразу, а даже на обыденные вещи отвлекалась от тупой, непонятной и неподвластной ей задумчивости через силу, как с тяжёлого похмелья. И этой загадочной внутренней работы она не могла и не хотела прервать. Как будто опять понёсшая во чреве, она чувствовала себя не в силах и не вправе вмешиваться в то сокровенное, что происходило в ней и что, питаясь её соками, требовало от неё только смиренного, бессловесного присутствия. Временами, особенно по ночам, ей казалось, что она начинает различать в себе далёкое, как эхо, биение второго сердца и, уверенная, что это отзвук заветного имени, счастливо и крепко засыпала. Но были и чудовищные явления, когда она понимала, что имя уже названо, и названо с непоправимой ошибкой, отчего вместо мира простёрлась страшная пустыня, или когда она брала звонившую Вовкину трубку и тихий голос, не принадлежавший никому, оттого что звучал сам по себе, начинал говорить имя, и как само это проговаривание, так и смысл звучавшего были до того страшны, что она не могла ни постичь произносимого, ни дослушать его до конца.

Наконец она почувствовала, что ещё немного, и попросту не выдержит, сойдёт с ума, подумала, что следует не ждать, пока прозвучит имя, но делать что-то, чтобы помочь ему звучать, звать его. После того как она вернулась из Германии, прошло немногим больше полумесяца, а уже вся одежда отставала от неё, как кора от засохшего дерева, на ключице пробивалась старая экзема и по углам запущенной гостиной, точно каштановые корки, трещали и кололись под ногами пустые упаковки от таблеток. И вдруг оказалось, что ничего придумывать не надо. Едва лишь она воспрянула от морока, как уже знала, что делать. Готовая мысль о призывании заветного имени была тут как тут, смотрела на неё из всех углов, с Вовкиных фотографий, даже с магнитиков на холодильнике, и эта готовая мысль была — про Пушкиногорье. Марья Александровна так обрадовалась ей, что стала шарить по книгам и методичкам, будто хотела прочитать, получше уяснить её себе, но скоро замерла и просто смотрела в окно. На первых порах Вовка ездил «к Пушкину» по загадочной служебной надобности, потом каждый год с семьёй, звал и Марью Александровну, однако ей то было недосуг, то, вспоминая, как сама, ещё студенткой, бывала в Михайловском, она отшучивалась словами кого-то из однокурсников про «музейный конвейер». «Бедовый» Михайлов в два дня организовал ей путёвку, она сгребла лекарства в сумку, подклеила новогоднюю фотографию, где Вовка стоял в обнимку с женой и сыном на фоне «дуба уединённого», и поехала «к Пушкину».

В туристическом автобусе, изнутри неуловимо напоминавшем кинозал, ей поначалу всё нравилось. Нравились такие же, как она, экскурсанты — довольные, что наконец оказались на местах, тихие, томные с недосыпу, точно ученики перед уроками первой смены, — нравился молодой экскурсовод Алексей, которому очень шло его гладкое и как бы сырое, незаконченное имя, нравилось своё самолётное кресло на галёрке и то, что сумку можно поставить на соседнем пустом сиденье, а не заталкивать в щель под потолком, нравились даже стылые предрассветные потёмки Московской площади. Но когда выяснилось, что экскурсия начинается не с Пушкинских Гор, а идёт через Псков и Печоры, Марья Александровна опять начала впадать в тупую, безмысленную задумчивость. За окнами автобуса текли пасмурные поля и перелески, сыпались дачи, тащились деревни и целые города, из динамиков в полке падали тяжёлые, как подсвечники, имена Петра, Екатерины, Павла, а ей представлялось, что она видит какую-то обесцвеченную, давным-давно смотренную телепередачу.

Но пусть ненастный мир в самом деле смахивал на что-то прошедшее, и притом никак не проходящее, зажившееся, он всё-таки подёргивал Марью Александровну, пронимал даже сквозь плотную толщу её душевного оцепенения.

На первой остановке, так называемой ретирадной, под Лугой, перед ней как из-под земли вырос огромный пёс — на вид, впрочем, благородных кровей, то ли «немец», то ли «восточный европеец», и, судя по флегматичной морде, не первый день промышлявший среди экскурсионных групп. Пока Марья Александровна стояла чуть живая от страха, он спокойным, даже деликатным движением вытащил из её руки надкушенный бутерброд с котлеткой, не спеша сожрал его, облизнулся, внимательно посмотрел ей в глаза и, что-то решив про себя, пошёл к другому автобусу. Не любившая собак ещё пуще кошек, Марья Александровна сочла это дурным знаком, и как будто в воду глядела. Чёрный барбос, почти тех же размеров, что лужский разбойник, но игривый, с клокастой мордой и облезлым ошейником, прибился к их группе в Пскове. Он, должно быть, знал Алексея по прежним экскурсиям, ластился к нему, несмотря на то что тот шарахался его словно огня, и трусил за ним до самого Довмонтова города. Марья Александровна не стала дожидаться, когда Алексей закончит рассказ о городище, пошла в одиночку в кремль, однако барбос был уже здесь — бегал по пригорку за такой же, как он, чёрной молчаливой сукой, кувыркался в траве у каменного креста, охаживал кружок улыбавшихся паломниц, и никто не гнал его и не сердился, как будто он делал что-то милое и даже нужное. Марья Александровна растерялась и расстроилась окончательно. Слёзы детской обиды, лишь обострявшейся внушением, что глупо пенять на приблудного пса, душили её до озноба. Она поднялась в собор, стояла у чьей-то раззолоченной гробницы под балдахином, глядела на образа поверх свечей, на подпиравшую купола необъятную стену иконостаса и думала только то, что ехала за семь вёрст киселя хлебать. Всю дорогу до Печор она потом держала перед собой замусоленную тригорскую фотографию, но смотрела куда-то сквозь неё, куда-то в мутящуюся головокружительную глубину, где, как домишки за окнами, пробегали забытые, стёртые мысли о каких-то паломничествах, преодолении скорбей и о прочих, бывших бесконечно далёкими от неё, существовавших только на книжных страницах вещах. Она пробовала представить себя в платке странницы, которая крестится, ставит свечи и целует иконы, и ясно понимала, что может делать это не с открытой душой, как подобает верующему человеку, а, наоборот, загородив своё существо глухой ширмой, перехватив себя, как сумку, так что, наверное, было бы честней её саквояж с таблетками и отправить молиться вместо неё. Первое, что она увидела в Псково-Печорском монастыре, были не сине-золотые звездчатые, похожие на свёртки неба луковицы церквей, а трёхцветная, похожая на Масяню кошка, перебежавшая ей дорогу. Марья Александровна приостановилась, думала повернуть обратно, но пересилила себя, сделала шаг вперёд, потом другой и так, словно по тонкому льду, брела куда-то под гору. В тёмной, пропахшей ладаном церквушке она затем очутилась не оттого, что хотела зайти в неё, и не по наитию, а оттого, что все, кто был вместе с ней на улочке, сворачивали в церквушку. Сослепу она встала у свечного ящика, перед ней молча положили свечку, она её молча взяла, молча пошла к подсвечнику, зажгла, воткнула в свободный рожок и как могла, то есть опять пересиливая себя в чём-то, молилась за Вовку, внука и невестку, чтобы они вернулись домой. И казалось ей, что это было хорошо, от души. Она даже как будто начинала верить во что-то. Но по выходе из церквушки её равнодушно, как опытный конвоир, подхватила прежняя тоска. И чем дальше она уходила, тем сильней толкало её в спину впечатление оплошного, постыдного поступка. Там, в пышной полутьме расписных стен, ей было просто обмануть себя, легко поверить в Бога. Однако даже если Бог и присутствовал там, то тут, вне церквушки, тем более за монастырскими стенами, Его не было в помине. Тут моросил холодный дождь и от работавших вхолостую моторов першило в горле, как после бега. Пожилой дурачок Коля тут лез с открытками и поцелуями к выходившим из автобуса женщинам, безымянные попрошайки стреляли свинцовыми глазами, а в канаве у сувенирных лавок мальчишки с гоготом отступали от тянувшегося к ним рыжего котёнка, липкого от грязи и крови, и радостно объясняли прохожим: «Смотрите! Смотрите! Под деревом крыса, она его покусала и ждёт, чтобы съесть!» Марья Александровна глядела по сторонам с таким видом, будто её кто-то позвал и она ждала повторного оклика, но оклика не было, только дождь припускал помалу.

Поделиться с друзьями: