Русский канон. Книги ХХ века. От Шолохова до Довлатова
Шрифт:
Дудоров, соответственно, родился в 1890 году, Миша Гордон – в 1892-м (в 1903 году ему одиннадцать – ч. 1, гл. 7), Лара – в 1889-м (в 1905 году ей «немногим более шестнадцати» – ч. 2, гл. 4). Паша Антипов, «бывший немного моложе Лары» (ч. 3, гл. 7), следовательно, ровесник Дудорова или Живаго. Пастернаковские «мальчики и девочки», таким образом, – бытовая проекция и художественная трансформация его литературного поколения, ровесники Маяковского, Ахматовой, Цветаевой и Мандельштама. (Лишь таинственный сводный брат Евграф – фигура уже совсем иного времени, в 1911 году ему десять лет (ч. 3, гл. 4) и он, следовательно, десятилетием моложе Юрия и других центральных героев.)
Им тринадцать – пятнадцать в 1905-м («Мне четырнадцать лет… / С декабря воцаряются лампы. / Порт-Артур уже сдан, / Но идут в океан
В поэме «Девятьсот пятый год» была глава «Отцы». В романе Пастернак пишет историю поколения безотцовщины (так, между прочим, называлась первая драма Чехова). Нет отца у Лары, на каторге отцы Антипова и Дудорова, кончает с собой отец Юрия. Мальчиков и девочек воспитывает не столько семья, сколько среда. Привычный конфликт отцов и детей на рубеже столетий превращается в столкновение детей и времени. «Вода их учит, точит время» (О. Мандельштам).
Первые три книги, впрочем, строятся еще по-толстовски, как эпохи развития, движение индивидуальных судеб.
Мальчик-сирота – девочка из другого круга. Первая встреча (в гостинице) – вторая встреча (на рождественском балу). Первые трагедии: столкновение со смертью или с человеческой подлостью. Пробуждение пола и инстинкта творчества. Детство – отрочество – юность.
Большая история до поры до времени не кружит героев как смерч, ломая их судьбы, а овевает потоками теплого летнего воздуха. «Все движения на свете в отдельности были рассчитанно-трезвы, а в общей сложности безотчетно-пьяны общим потоком жизни, который объединял их. Люди трудились и хлопотали, приводимые в движение механизмом собственных забот. Но механизмы не действовали бы, если бы главным их регулятором не было чувство высшей и краеугольной беззаботности. Эту беззаботность придавало ощущение связности человеческих существований, уверенность в их переходе одного в другое, чувство счастья по поводу того, что все происходящее совершается не только на земле, в которую закапывают мертвых, а еще в чем-то другом, в том, что одни называют Царством Божиим, а другие историей, а третьи еще как-нибудь» (ч. 1, гл. 7).
Коллизия личных забот и потока жизни, в котором Провидение, история, еще что-нибудь осуществляет невидимые людям общие цели, восходит к Толстому («Война и мир»). Но такое состояние скрытой гармонии неустойчиво, чревато близкими потрясениями.
Проходя свои эпохи развития, герой осмысляет, укрощает, приручает смерть. «Десять лет назад, когда хоронили маму, Юра был еще совсем маленький. Он до сих пор помнил, как он безутешно плакал, пораженный горем и ужасом… Совсем другое дело было теперь. Все эти двенадцать лет школы, средней и высшей, Юра занимался древностью и Законом Божьим, преданиями и поэтами, науками о прошлом и о природе как семейною хроникою родного дома, как своею родословною. Сейчас он ничего не боялся, ни жизни, ни смерти, все на свете, все вещи были словами его словаря. Он чувствовал себя стоящим на равной ноге со вселенною и совсем по-другому выстаивал панихиды по Анне Ивановне, чем в былые времена по своей маме».
Но он ничего не может поделать с историей. Существует «мир подлости и подлога, где разъевшаяся барынька смеет так смотреть на дуралеев-тружеников», – его люто ненавидит Тиверзин. Обесчещенная Лара тоже видит главную силу Комаровского в его подлости и обобщает: «И над сильным властвует подлый и слабый». Даже Кологривов (исторические его проекции – люди вроде Саввы Морозова) «ненавидел отживающий строй двойной ненавистью: баснословного, способного откупить государственную казну богача и сказочно далеко шагнувшего выходца из простого народа».
Потому пятый год, декабрьские события в Москве воспринимаются как закономерное возмездие – не Комаровскому, а всему тому миру. «Мальчики стреляют», – думала Лара. Она думала так не о Нике или Патуле, но обо всем стрелявшем городе. «Хорошие, честные мальчики, – думала она. – Хорошие. Оттого и стреляют…» «О, как задорно щелкают выстрелы, – думала она. – Блаженны поруганные, блаженны оплетенные, дай вам Бог здоровья, выстрелы! Выстрелы, выстрелы, вы того же мнения!»
Пастернак точен. Мироощущение поколения на много лет раньше подтверждено и Мандельштамом,
даже с использованием сходного образа мальчишеской игры: «Мальчики девятьсот пятого года шли в революцию с тем же чувством, с каким Николенька Ростов шел в гусары: то был вопрос влюбленности и чести. И тем, и другим казалось невозможным жить не согретыми славой своего века, и те и другие считали невозможным дышать без доблести» (О. Мандельштам. «Шум времени).Уже в первых частях «Живаго» поэтика Пастернака резко нарушает каноны «хорошо сделанного романа», превращая его либо в плохой роман, либо в другой роман (моя эпопея).
Исчезает подчеркнутое заглавием единодержавие героя. Судьба Юры никак не выделяется и не подчеркивается на фоне жизни других героев. «200 страниц романа прочитано – где же доктор Живаго? Это – роман о Ларисе», – недоумевал В. Шаламов. Прочитав следующие двести страниц, он мог бы изменить свое мнение. Исчезнув в середине пятой части, Лариса Федоровна вновь появится в повествовании лишь в середине девятой.
Вместо четких фабульных нитей повествователь предлагает читателю запутанный сюжетный клубок, «запись со всех концов разом», жизненный поток, в котором до поры до времени непонятно, кто будет за главного. «Теснота страшная, – описывала свои впечатления дочь М. Цветаевой А. Эфрон. – В 150 страничек машинописи втиснуть столько судеб, эпох, городов, лет, событий, страстей, лишив их совершенно необходимой „кубатуры“, необходимого пространства и простора, воздуха!.. Получается, что все эти люди – и Лара, и Юрий, и Тоня, и Павел, все они живут на другой планете, где время подвластно иным законам и наши 365 дней равны их одному».
Отмеченное А. Эфрон свойство «Живаго», когда герои «буквально лбами сшибаются в этой тесноте», можно назвать сюжетной плотностью текста. Юра молится о матери и падает в обморок в тот самый момент, когда под поездом гибнет его отец. Избивающий сына дворника мастер Худолеев станет его подчиненным на фронте. Сосед Живаго в поезде по пути в Юрятин Вася Брыкин снова столкнется с ним и окажется спутником на обратном пути в Москву. И главное совпадение: зажженную Пашей для Ларисы рождественскую свечу увидит с улицы Юрий, с этого «пошло в его жизни его предназначение», а потом в той же комнате будет стоять его гроб, у которого – опять-таки случайно – окажется Лариса, пришедшая на руины своего прошлого.
Подобных «сюжетных тромбов», сжимающих повествование, придающих миру романа вид обжитой комнаты, в «Живаго» несколько десятков. Аналогии им находятся как в массовой беллетристике (случайные встречи и узнавания там – в порядке вещей, в конвенции жанра), так и, скажем, в толстовском эпосе (бывшие соперники Андрей и Анатоль на соседних операционных столах, раненый Андрей в доме Ростовых). В «Живаго» они становятся предметом писательской рефлексии.
Связав тугим узлом четыре судьбы в одной фронтовой сцене (ч. 4, гл. 10), повествователь заключает: «Скончавшийся изуродованный был рядовой запаса Гимазетдин, кричавший в лесу офицер – его сын, подпоручик Галиуллин, сестра была Лара, Гордон и Живаго – свидетели, все они были вместе, все были рядом, и одни не узнали друг друга, другие не знали никогда. И одно осталось навсегда неустановленным, другое стало ждать обнаружения до следующего случая, до новой встречи».
«Судьбы скрещенья» определяет в «Докторе Живаго» «случай, бог изобретатель» (Пушкин).
Другой особенностью мира, прямо противоположной плотности и тесноте, оказывается его разомкнутость. Одни персонажи постоянно сталкиваются, как щепки в водовороте, другие тонут, исчезают навсегда без всяких мотивировок и объяснений. «Вообще с детьми у тебя какая-то неувязка. Где же ребенок Юры и Тони? – спрашивала автора А. Эфрон. – После замечательно переданных родов Тони… мальчик совершенно пропадает. И – никаких следов какого бы то ни было материнства или отцовства… Куда ты запропастил Николая Николаевича Веденяпина, возведенного тобою в число значительнейших и потом бесследно канувшего, где мать и брат Лары, где чудесно набросанная Оля Демина? Мать Лары и Родя не могли не возникать время от времени в жизни Лары, пусть чуждые, пусть докучные, но – никуда не денешься, родные».