Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Русский канон. Книги ХХ века. От Шолохова до Довлатова
Шрифт:

Даже странно, как много саркастического, яростного смеха («Ювеналов бич») в этой трагической книге. Смехом автор убивает страх и безумие эпохи.

Но он смеется и по-другому – добродушным смехом человека, которому нечего терять, прожженного зэка с его главной заповедью: «Не верь, не бойся, не проси!»

«Вообще зэки ценят и любят юмор – и это больше всего свидетельствует о здоровой основе психики тех туземцев, которые сумели не умереть в первый год. Они исходят из того, что слезами не оправдаться, а смехом не задолжать. Юмор – их постоянный союзник, без которого жизнь на Архипелаге была бы совершенно невозможна. Они и ругань-то ценят именно по юмору: которая смешней, вот та их особенно и убеждает. Хоть небольшой толикою юмора, но сдабривается всякий их ответ на вопрос, всякое их суждение об окружающем. Спросишь зэка, сколько лет он уже пробыл на Архипелаге – он не скажет вам „пять лет“, а: – Да пять январей просидел. (Свое пребывание на

Архипелаге они почему-то называют сиденьем, хотя сидеть-то им приходится меньше всего.) – Трудно? – спросишь. Ответит, зубоскаля: – Трудно только первые десять лет. Посочувствуешь, что жить ему приходится в таком тяжелом климате, ответит: – Климат плохой, но общество хорошее. Или вот говорят о ком-то уехавшем с Архипелага: – Дали три, отсидел пять, выпустили досрочно. А когда стали приезжать на Архипелаг с путевками на четверть столетия: – Теперь двадцать пять лет жизни обеспечено! Вообще же об Архипелаге судят так: – Кто не был – тот побудет, кто был – тот не забудет. (Здесь – неправомерное обобщение: мы-то с вами, читатель, вовсе не собираемся там быть, правда?)» (ч. 3, гл. 19).

А потом он сам превращается в гневного оратора-обвинителя: европейских либералов – в простодушии, лицемерии, симпатиях к Сталину и советскому эксперименту; советских писателей – в предательстве, подхалимстве, идеализации блатных. «Эй, „Трибунал Военных Преступлений“ Бертрана Рассела! Что же вы, что же матерьяльчик не берете?! Аль вам не подходит?» (ч. 2, гл. 2). – «О, Бертран Рассел! О, Хьюлет Джонсон! О, где была ваша пламенеющая совесть тогда?» (ч. 1, гл. 2). – «Эй, довольно лгать, продажные перья! Вы, наблюдавшие блатарей через перила парохода да через стол следователя! Вы, никогда не встречавшиеся с блатными в вашей беззащитности!» (ч. 3, гл. 16). – «О, растлители юных душ! Как благополучно вы окончите вашу жизнь! Вам нигде не придется, краснея и коснея, признаться, какими же вы помоями заливали души!» (ч. 3, гл. 17). – «Галина Иосифовна Серебрякова! Отчего вы об этом не напишете? Отчего ваши герои в лагере ничего не делают, не горбят, а только разговаривают о Ленине и Сталине?.. Ау, полковник Ключкин! Где ты выстроил себе пенсионный особняк?»

В описании жуткого быта Архипелага – голода, расстрелов, пыток – эмоции вроде бы вовсе отключаются. Автор говорит нейтральным «белым» голосом, все по-ученому классифицирует и систематизирует, следуя чеховскому принципу: чем проще, тем страшнее. «Кто ж бы мог предвидеть и описать нам такие неожиданные ощущения смертников: 1. Смертники страдают от холода. Спать приходится на цементном полу, под окном это минус три градуса (Страхович). Пока расстрел, тут замерзнешь. 2. Смертники страдают от тесноты и духоты. В одиночную камеру втиснуто семь (меньше и не бывает), десять, пятнадцать или двадцать восемь смертников (Страхович, Ленинград, 1942). И так сдавлены они недели и месяцы!.. 3. Смертники страдают от голода… 4. Смертники страдают без медицинской помощи…» (ч. 1, гл. 11).

И вдруг на соседних страницах возникает уже не ироническая, а высокая патетика, эмоциональный захлеб. «О, так доймут, что еще заплачешь по ротмистру Курилке, по простой короткой расстрельной дороге, по откровенному соловецкому бесправию. Боже! На дне какого канала утопить нам это прошлое??!» (ч. 3, гл. 3). – «Вот предначертания! вот изломы судьбы! И как же нам разглядеть смысл отдельной человеческой жизни?..» (ч. 3, гл. 14).

А где-то – лирика, акварель, почти стихи, почти напев: сентиментальная история мгновенного знакомства – дружбы-любви обманом захваченного в Германии шведа и московской студентки, архипелаговских Ромео и Джульетты.

«Они проговорили всю ночь – и все в эту ночь сошлось для Арвида: необычный арестантский вагон в чужой стране; и напевное ночное постукивание поезда, всегда находящее в нашем сердце отзыв; и мелодичный голос, шепот, дыхание девушки у его уха – у самого уха, а он не мог на нее даже взглянуть! (И женского голоса он уже полтора года не слышал.)

И слитно с этой невидимой (и наверно, и конечно, и обязательно прекрасной) девушкой он впервые стал разглядывать Россию, и голос России всю ночь ему рассказывал правду. Можно и так узнать страну в первый раз… (Утром еще предстояло ему увидеть через окно ее темные соломенные кровли – под печальный шепот затаенного экскурсовода.)

Ведь это все Россия: и арестанты на рельсах, отказавшиеся от жалоб; и девушка за стеной сталинского купе, и ушедший спать конвой; груши, выпавшие из кармана, закопанные бомбы и конь, взведенный на второй этаж» (ч. 2, гл. 1).

Так в смене тонов, по кочкам эмоций нас проводят, протаскивают через полторы тысячи страниц.

Местоимение «нас» – тоже часть общего замысла «Архипелага». Рассказ о судьбе неизвестного зэка Автор превращает в постоянный диалог

с читателем.

Этот читатель – хамелеон, он тоже постоянно меняется. Вот он свой собрат-зэк, идущий в общей колонне, присылающий письма, помогающий в работе: «Брат мой! Не осуди тех, кто так попал, кто оказался слаб и подписал лишнее» (ч. 1, гл. 3); «Но вот два следа, данные мне читателями на всякий случай» (ч. 2, гл. 1); «Арнольд Раппопорт (читатель его уже знает)…» (ч. 5, гл. 5).

И вдруг он материализуется в виде то коммуниста-ортодокса, знающего ответы на все вопросы («Но мне кричат: нечестно! Нечестно! Вы ведите спор с настоящими теоретиками! Из института Красной Профессуры! Пожалуйста. Я ли не спорил! А чем же я занимался в тюрьмах? И в этапах? И на пересылках?» – ч. 3, гл. 11), то ученого, подводящего под те же идеи идеологическую базу («Среди моих читателей есть такой образованный Историк-Марксист. Долистав в своем мягком креслице до этого места, как мы БУРы строили, он снимает очки и похлопывает по странице чем-то плоскеньким, вроде линеечки и покивывает…» – ч. 5, гл. 4).

В других случаях он превращается в сидящего в уютном кресле человека, которого надо встряхнуть, затронуть, убедить: «Есть и еще команда – карикатура уже на гусей: „Взяться за пятки!“ Это значит, у кого руки свободны – каждой рукой взять себя за ногу около щиколотки. И теперь – „шагом марш!“ (Ну-ка, читатель, отложите книгу, пройдите по комнате!.. И как? Скорость какая? Что видели вокруг себя? А как насчет побега?)» (ч. 2, гл. 1).

А потом он становится человеком из будущего (уже ставшего прошлым): «А теперь вполне естественный вопрос, да из любознательности даже: – Ну и как после всего происшедшего с вами, всего пережитого, – остаетесь вы советским человеком? Или нет? – А? Что ответишь? Вы, потомки, вам этого не понять: что вот сейчас ответишь? Я слышу, я слышу, нормальные свободные люди, вы кричите мне из 1990 года: Да пошли его на…! (Или, может, потомки уже не будут так выражаться? Я думаю – будут.)» (ч. 3, гл. 12).

Дважды (в контрастных эмоциональных регистрах) он превращается в читательницу (совсем как у Чернышевского): осуждающую девушек, вступивших в связь с немцами («А женщины там – это же немецкие подстилки! – кричат мне женские голоса». – Ч. 5, гл. 1), и узнающую о лагерной судьбе своих близких («Вот так похоронен твой отец, твой муж, твой брат, читательница». – Ч. 3, гл. 7).

Вместе с читателем приходит в движение и вся книга. Художественное исследование ведется будто бы на его глазах, в его присутствии и даже при его участии. Автор делится сомнениями, назначает сроки, определяет задачи, просит прощения за слабости и одновременно гордо и неуступчиво настаивает на своем. «Это сейчас вот, за свою книгу садясь, обратился я полистать предшественников, да и то добрые люди помогли, ведь нигде их уже не достанешь» (ч. 3, гл. 5). – «Этому огню и тебе, девушка, я обещаю: прочтет о том целый свет» (там же). – «Но я слышу возмущенный гул голосов. Терпение товарищей иссякло! Мою книгу захлопывают, отшвыривают, заплевывают…» (ч. 3, гл. 11). – «Уж я начинал эту книгу. Я и бросал ее. Никак я не мог понять: нужно или нет, чтоб я один такую написал? И насколько я это выдюжу? Но когда вдобавок к уже собранному скрестились на мне еще многие арестантские письма со всей страны, – я понял, что раз дано это все мне, значит я и должен… Что ж, вот эта самая судорожность и необработанность – верный признак нашей гонимой литературы. Уж такой и примите эту книгу. Не потому я прекратил работу, что счел книгу оконченной, а потому, что не осталось больше на нее жизни» (послесловие).

В этой линии «Архипелага» можно увидеть как трансформацию романтической идеи о книге, которая пишет сама себя или диктуется свыше («Но книга отказывается принять в себя еще и все это. Созданная во тьме СССР толчками и огнем зэческих памятей, она должна остаться на том, на чем выросла» – третье послесловие), так и оригинальную – без всяких деклараций – версию современных литературных практик, открытую почти полвека назад (автометаописание, текст в тексте, деконструкция, цитатность и пр.).

Образ Архипелага строится на фоне других текстов, так или иначе затрагивающих лагерную тему или просто упоминательной клавиатуры из сотен имен, названий, цитат.

В круге первом – выходцы с Архипелага, писатели и мемуаристы, в которых Автор видит то соратников (это прежде всего Шаламов: «одна голова пловца в рассветном море увидела другую и крикнула хрипло» – ч. 3, гл. 7; отношения с «новой прозой» у Солженицына, однако, сложны: он воспринимает «Колымские рассказы» под знаком чистого свидетельства), то информантов (А. Побожий, Е. Гинзбург), то непримиримых противников (спор с Г. Шелестом, А. Алдан-Семеновым, Б. Дьяковым может показаться затянутым: это дань литературной ситуации начала шестидесятых, когда эти авторы усиленно выдвигались советской идеологической машиной в качестве оптимистического противовеса пессимизму «Одного дня Ивана Денисовича»).

Поделиться с друзьями: