Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Русский канон. Книги XX века
Шрифт:

Но главное – чевенгурская идея не столько подвергается сомнению извне, сколько испытывается изнутри.

Первой проверкой осуществившейся утопии оказывается традиционная для русской литературы «слезинка ребенка» (мотив, который в первой части романа отсутствовал). Появившийся в Чевенгуре вместе с матерью-нищенкой мальчик – первое дитя нового мира – умирает, так и не вкусив счастья новой жизни. «Какой же это коммунизм? – окончательно усомнился Копенкин и вышел во двор, покрытый сырой ночью. – От него ребенок ни разу не мог вздохнуть, при нем человек явился и умер. Тут зараза, а не коммунизм. Пора тебе, товарищ Копенкин, отсюда – вдаль». Чепурный пытается утешить мать: «Мы бы твоему ребенку Чевенгур в наследство могли подарить, а он отказался и умер». Прокофий Дванов и эту смерть пытается истолковать как победу нового мира: «Если б он не

умер, а сам одновременно желал скончаться, то разве это свобода строя?»

Дальнейшее имеет свою неотвратимую логику. Чевенгур исчезает с губернских карт, становится островом, ковчегом, на который сходятся вытесненные из большого мира странники, неудачники, мечтатели. Вслед за Копенкиным здесь появляются изгнанный из ревзаповедника Пашинцев, тоскующий Гопнер, сам Александр Дванов, его интеллигентный двойник Симон Сербинов. Оставшиеся на голой земле, прижавшиеся друг к другу чевенгурские апостолы, пролетарии и прочие постепенно и практически неосознанно восстанавливают уничтоженные социальные институты и связи. История не кончается, а идет на следующий круг: к происхождению – точно по Энгельсу – семьи, частной собственности и государства.

Отъевшиеся в Чевенгуре «прочие» мечтают о женщинах. «Прочий, по прозванью Карпий, сказал всем в тот вечер в Чевенгуре: “Я хочу семейства: любая гадина на своем семени держится и живет покойно, а я живу ни на чем – нечаянно. Что за пропасть такая подо мной!”»

Женщины, появляясь в городе, разрушают прежнее голое идейное товарищество: «А чего мне коммунизм? У меня Груша теперь товарищ, я ей не поспеваю работать, у меня теперь такой расход жизни, что пищу не поспеваешь добывать…»

Томящийся без дела Гопнер становится первым изобретателем новой истории, культурным героем, чевенгурским Прометеем, ставя на службу человеку не только беспризорное солнце, но и ветер, воду, огонь. «Чепурный тоже сначала хотел что-нибудь сварить, но обнаружил, что недавно в Чевенгуре спички вышли, и не знал, как быть. Но Гопнер знал, как быть: нужно пустить без воды деревянный насос, который стоял над мелким колодцем в одном унесенном саду… Уже целые месяца прошли в Чевенгуре сплошной тишиной, и теперь в первый раз в нем заскрежетала трудящаяся машина… Гопнер сидел на крыше и стучал на весь Чевенгур; это было в первый раз при коммунизме, чтобы в Чевенгуре застучал молоток и, вдобавок к солнцу, начал трудиться человек… В полдень Гопнер добыл огонь водяным насосом, и в Чевенгуре раздался гул радости».

Копенкин – новый Микула Селянинович – вместо военных подвигов на своей Пролетарской Силе начинает поднимать «степь, успевшую стать целиной».

В Чевенгуре появляется и свое новое искусство, пока такое же тяжеловесное и неумелое, как первобытные изваяния: Чепурный делает глиняный памятник. «Памятник Прокофию был похож слабо, но зато он сразу напоминал и Прокофия и Чепурного одинаково хорошо. С воодушевленной нежностью и грубостью неумелого труда автор слепил свой памятник избранному дорогому товарищу, и памятник вышел как сожительство, открыв честность искусства Чепурного».

«Иезуит мысли» Прокофий, удостоившийся памятника, становится главным могильщиком чевенгурского коммунизма. Он, как Великий Инквизитор, собирается лишить прочих свободы и сформировать новую государственность: «А я хочу прочих организовать. Я уже заметил, где организация, там всегда думает не более одного человека, а остальные живут порожняком и вслед первому. Организация – умнейшее дело: все себя знают, а никто себя не имеет. И всем хорошо, только одному первому плохо – он думает. При организации можно много лишнего от человека отнять». В конце концов Прокофий отнимает у ничего не подозревающих чевенгурцев все:

«Прокофий обошел все присутствующее население и списал все мертвые вещи города в свою преждевременную собственность».

Появляющиеся в конце романа всадники – это не казаки или кадеты, как кажется Чепурному, не красно– или белогвардейцы, как представляется иным исследователям, а скорее какое-то древнее войско, неизвестный этнос. «Машинальный враг гремел копытами по целине, он загораживал от прочих открытую степь, дорогу в будущие страны света, в исход из Чевенгура». Последнее сражение описано Платоновым не в очерково-достоверной манере второй части (казаки, артиллерийский обстрел, разобранные рельсы), а в гиперболическом стиле эпоса, то ли новой «Илиады», то ли «Тараса Бульбы». «Чужая сабля ослепила Копенкину глаза; не зная, что делать, он схватил ее

одной рукой, а другой отрубил руку нападавшего вместе с саблей и бросил ее в сторону вместе с грузом чужой, отбитой по локоть конечности… Они били войско кирпичами и разожгли на околице соломенные костры, из которых брали мелкий жар руками и бросали его в морды резвых кавалерийских лошадей». И эта, новая, история вступает в конфликтную стадию борьбы племен и народов.

Платоновская утопия не только социальна, но и метафизична, космична. В ранних статьях он воевал с капиталом, буржуазным Западом, но еще – и с природой, и с самой смертью. Общепризнанно, насколько важны были для будущего автора «Чевенгура» идеи Н. Федорова о воскрешении отцов и всеобщей регуляции природы. В Чевенгуре герои все время помнят о мертвых, пытаются откопать могилы, оживить родных, кажется, лишь на время ушедших людей.

Но – тщетно.

Небывало странной – исступленно-страстной, но возвышенно-бесплодной – оказывается и чевенгурская любовь. Копенкин верен своей Розе, не женщине, но символу. Саша так и не смеет прикоснуться к Соне. Ее замещением оказывается для героя прозаическая, бесследно исчезающая Фекла. А его заместителем в отношениях с этой Вечной Женственностью, Софией, представлен Симон Сербинов. Любовная сцена на могиле матери демонстрирует слитность, неразрывность в платоновском мире любви и смерти. Но и эти отношения обрываются внезапно и проходят бесследно. Симон оказывается на чевенгурском ковчеге и погибает вместе со всеми.

А торжествует в этом поединке за женское сердце тот же Дванов-второй, Прокофий, который по старинке спит со своей Клабздюшей и по-хозяйски копит для нее добро.

Последний, самый отчаянный штурм неба тоже провалился. Природу человека переделать не удалось. «Маленький зритель», «сторож», «евнух души» так и остался сидеть в своей недоступной крепости.

Единственное, что остается Александру Дванову, – остановить, замкнуть в кольцо свое личное время. Последняя сцена романа – возвращение героя в оставленное далеко позади, остановленное прошлое «Происхождения мастера». Он встречает на пути горбатого старика Кондаева, слышит звук знакомого колокола, находит на берегу забытую в детстве удочку со скелетом маленькой рыбы. Он уходит в озеро путем отца – то ли в смерть, то ли в невидимый Китеж, который так и не удалось сделать реальностью.

Чевенгур – пуст. На развалинах мировой мечты остается Прошка «среди всего доставшегося ему имущества».

А был ли мальчик?

«На высоте перелома дороги на ту, невидимую, сторону поля мальчик остановился. В рассвете будущего дня, на черте сельского горизонта, он стоял над кажущимся глубоким провалом, на берегу небесного озера. Саша испуганно глядел в пустоту степи; высота, даль, мертвая земля – были влажными и большими, поэтому все казалось чужим и страшным».

Кажется, в этой точке, на такой же высоте, на переломе стоял в эпоху «Чевенгура» сам Платонов. За спиной остались грандиозные надежды и планы, социальные и космические искушения. Впереди лежали даль, дорога, неизвестность, мертвая земля, «безвыходное небо» – чужое и страшное пространство безнадежности, в котором нет места утопии, нет коммунизма-Китежа, а есть лишь бедное тело ближнего, которое с трудом удается согреть собственным теплом.

Самоубийца. (1926—1929. «Самоубийца» Н. Эрдмана)

И грянул на весь оглушительный зал:«Покойник из царского дома бежал!»Н. Заболоцкий. 1927

В начале была легенда.

«Мандат», первую пьесу никому не известного двадцатипятилетнего автора, случайного имажиниста (несколько манифестов группы он подписал с Есениным и Мариенгофом), эстрадного остроумца (его скетчи идут в московских кабаре), ставит знаменитый Вс. Мейерхольд, обнаруживая в ней «подлинную традицию Гоголя и Сухово-Кобылина».

Вторую комедию слушает в авторском чтении Станиславский и умирает со смеху («Я так хохотал, что должен был просить сделать длинный перерыв, так как сердце не выдерживало»). «Когда Эрдман кончил читать, Станиславский заявил: “Гоголь! Гоголь!” А Мария Петровна Лилина сказала Эрдману: “Вы знаете, кому бы это очень понравилось? Антону Павловичу”. И с очаровательной любезностью спросила: “Вы его хорошо знали?”» (П. Марков).

В год смерти Антона Павловича новому Гоголю исполнилось четыре годика.

Поделиться с друзьями: