Русский Париж
Шрифт:
Мужчина и война, это почти синонимы.
Наша цивилизация мужская. Почему она не женская?
На улицах Парижа черно от чужих мундиров. Солдаты и офицеры вермахта наглые, тупые, глупые, веселые. Завоеватели. Они везде: в кафэ и на площадях, в синема, в театрах, в парках. Зайди в сортир — и там они. Все, Париж взят. Руки-ноги Парижу переломали. Что не удалось сделать в четырнадцатом году — сотворили в сороковом.
Анна, твои ли это улицы? Любимый Париж сник, потух. Его пылающий фитиль размяли в слюнявых пальцах и плюнули на свечу. Все. Мрак. Стучи по асфальту каблуками, не оглядывайся назад.
«Я — убегать?!»
Остановилась. Повернулась.
И — пошла, пошла, пошла на него, на того, кто топал за ней, гремел грубыми сапогами.
Немец даже попятился — так горели глаза у этой незнакомки, бешеной парижанки. Наступала на него грудью, раздавливала его торсом, пронзала, прокалывала ненавидящими, гордыми глазами.
— Donnerwetter!
Анна шла на него, а он пятился. Она чуть не коснулась его грудью. Она отчетливо, с отвращением сказала по-французски:
— Оставьте меня в покое. Вы ублюдок.
Повернулась спиной. Пошла прочь.
— Zum Teufel, — выругался немец и сплюнул. — Ah, Nutte.
Аннино счастье, что он не знал французского языка.
Анна шла и глотала слезы. Немецкая кровь и в ней течет. Германия, во что ты превратила Европу?
Нет ответа. Ни на что нет ответа. Писем нет из Москвы. Да есть ли еще Москва? Может, и Москвы уж нет?
Юкимару напился до бесчувствия.
Ему принесли, подарили две бутылки хорошего коньяка.
Закуски мало. Засовывал в рот дольки лимона, хлебный мякиш, куски норвежской селедки.
Когда понял: он летит, летит, — пришли виденья.
Но нет, он в своем уме; он видит и слышит ясно, и мысль жива, только движется, бежит по кругу, по кругу.
И круг этот — сцена; и над сценой — подиум.
Одежда, духи, дефиле. Дефиле, духи, одежда. Вся жизнь брошена под ноги моде, толпе, что любит моду больше жизни. Вся трагедия века — любовь к красоте. За эти красочные, роскошные дефиле не кровью ли заплачено?!
Нет, не кровью… не-е-е-ет! Деньги шуршали… деньги манили…
Произнес онемелыми, неслушными губами:
— Век… век выходит… люди, разные… всякие… толпы народа… на подиум… Вся Европа… ногу заголяет… груди из корсажа торчат!.. Нате, возьмите!.. купите… Купите меня!.. меня!..
Крутились юбки. Вспыхивали воланы. Торчали голые тощие плечи из вороха тряпок. Блестели ожерелья на худых страшных шеях.
— Вас… не кормят!.. нарочно… мои манекенщицы… вас — голодом морят!.. чтобы любое… слышите, любое платье на вас налезло…
Толпы шли, накатывались. Подиум трещал под натиском сотен, тысяч ног. Стучали острые каблуки. Громыхали сапоги. Самая модная — военная форма. Надо шить военные платья. Девчонки, слышите?! Вы все пойдете в бой! Надушенные моими духами! Намазанные моей помадой! И в моих, в моих одежонках…
— Я — гениальный японец!.. я покорил Париж… Я его — задушил!.. и он — труп… труп…
Толпы народу на узком, как змея, подиуме плясали канкан. Толпы вопили и кувыркались, и голые ноги — выше головы, и бьются веера, и диким дождем брызгают духи. Жизнь — веер. Ее развернули
и обмахиваются ею! А кто обмахивается?! Смерть?!— Ну и что, война… Война — пройдет… А я — останусь!.. и меня поцелует новая мода… новая…
Наглая полунагая девчонка, плясавшая на краю подиума, подплясала слишком близко к нему. Крикнула ему в лицо:
— Тебя забудут!
И пьяный Юкимару повалился с кресла на пол, на колени, и цеплялся крючьями пальцев за стол, и тащил на себя скатерть, консервы, рюмки, бутылки, и пачкался в прованском масле, и скрипел зубами, и ревел, как бык.
Пустота. Ничто. Серый цвет пустоты.
Серый ветер над серою розой Парижа.
Отцвела. Сухие лепестки. Сейчас опадут. Что останется?
Города не вечны. Они отцветают и опадают, вянут и сгорают.
Горстка пепла. Горстка людей, они еще верят, что их город вечен.
Война, и все вливается в пустоту, в яму страха.
Что будет? Что дальше?
А дальше — пустота.
Молчание.
И взрывы, и пожары, и вопли, и свист пуль, и черный дым печей, где жгут людей — все в темноте; все в пустоте; все в мертвой тишине.
Мать Марину арестовали и отвезли в гестапо.
Когда ее везли в машине — она глядела в запыленное окно на дома, на памятники и фонтаны, на Париж, что стал домом и упованием, и думала: гестапо, яма, ведь выхода нет оттуда.
Исхода нет.
На допросе крестилась. Офицер бил ее по рукам. Когда перекрестилась снова — привязал ей руки к табурету, и офицер ударил по щеке. От сильного удара мать Марина вместе с табуретом свалилась на пол. Зашибла бок и щеку. Апостольник сполз с затылка, обнажились темные, с проседью, волосы. Из угла рта текла кровь. Офицер надсадно завопил:
— Ты, русская хрюшка! Укрывала в доме евреев?!
— Поднимите меня, — сказала мать Марина.
Ее подняли. Еще долго допрашивали и били.
Офицер пинал ее в бок сапогами.
Когда она потеряла сознание — вылили на нее полведра холодной воды.
Устали бить и кричать. Мать Марина разлепила распухшие губы. Медленно, тихо сказала:
— Не только до семи, но до семижды семидесяти семи раз… прощать врагу…
— Говори по-французски! — проорал офицер.
— Pardonnez moi, — сказала мать Марина.
Ее прямиком из гестапо, с другими парижанами — евреями, французами, русскими, поляками, испанцами, валлонцами, англичанами, — в коровьем товарняке отправили в концентрационный лагерь Равенсбрюк. Вагон качало, мать Марина спала на соломе, и мирно, тепло пахло навозом. Плакал ребенок. В дороге умирали люди — от страха и голода, и трупы выбрасывали в отворенные двери на ходу поезда.
В Равенсбрюке очень страшно. Пусто. Особенно страшны крыши бараков. Хочется взобраться на крышу, протянуть руки к небу и попросить: небо, возьми меня к себе без боли, без унижений.
Все знали — у ограды крематорий, и печь работает круглые сутки. Она ела людей, это была ее пища. Люди не противились тому, чтобы стать пищей. Мать Марина думала: а если восстать, если броситься грудью на проволоку под током? Пусть прошьют огнем. Все лучше быть расстрелянным, чем сожженным.