Русское общество в Париже
Шрифт:
— А вы кто? Вы какой нации?
Мы посмотрели на него молча.
— Какой вы нации? — возвысив голос, повторил студент.
— Мы русские, — спокойно отвечал ему мой товарищ.
— Га! Русские.
— Да, русские, — подтвердил Р. — Нас тут сто человек. А что такое?
— Ничего.
— Напрасно беспокоились, значит. Да, нас сто человек.
Студент отошел и стал возле ближайшей колонны.
— Фу ты, Господи! — подумали мы. — Да что же это такое в самом деле?
И один из нас подошел к студенту.
— Monsieur!
— Monsieur.
— Что вам было от нас угодно?
— Знать, русские ли вы.
— И только?
— И только. Я ненавижу вас и хотел вам сказать это.
— Благодарим
— Вы угнетаете Польшу.
— Мы вот пьем чай да слушаем лекции. Польша имеет дело с правительством, к которому я только что имел честь вам рекомендовать обратиться через кого следует. Если вы найдете это удобным, то это гораздо действительнее, чем делать дерзости людям, которые вам ничего худого не сделали.
— Всякое правительство всегда впору своему народу.
— Это давно сказано вашим мыслителем, и я нахожу, что это, по отношению к теперешней Франции, весьма справедливо.
Француз отвернулся и ушел.
Через час один из наших стоял в другом углу залы с русским поляком X. и каким-то русским врачом, фамилии которого я не знаю. Мимо них прошел тот же высокий студент, и вслед за этим раздался хохот нескольких человек.
— Вас обсыпали сзади мукою, — сказал одному из них X—ий, несколько довольный, кажется, предчувствием нового скандала.
Но человек, над которым подшутили, знал хорошо нравы публики балов Латинского квартала. Оставаться обсыпанному мукой было невозможно; направляться к выходу, чтобы уйти, значило вызвать свистки, общий хохот и аплодисменты, которые только возвеселят компанию русофоба, потребовать у него объяснения — или дуэль из-за вздора, или гадкая, скандальная ссора. К тому же обидчик мог отпереться, что это не он сделал, и тогда наш соотчич был бы только смешон со своею претензией. На эту парижскую выходку он ответил по-парижски. Он снял с себя сюртук и, держа его в одной руке, преспокойно стал, не спеша, другою обивать платком брошенную в него сзади горсть муки.
— Браво! Браво! — крикнули несколько человек, и дело тем кончилось, к неудовольствию X—го и к удовольствию другого моего земляка.
В этот же вечер студенты оскорбили молоденькую гризету, жившую с одним русским, который вздумал нарядить ее мальчиком в свою красную канаусовую рубашку с косым воротом и в бархатные русские шаровары. Ее выгнали в этом наряде. Этим заканчивается перечень бальных скандалов и вообще перечень всех известных мне парижских скандалов. Еще самый последний скандальчик, который мне вспоминается, был с одним барином, который завез сюда, в качестве гувернера, студента Серова, да здесь и бросил; но тут вступился отец Васильев, погонял барина, говорят, хорошенько, а студенту собрал около 300 франков и отправил его в Россию, где он ныне и обретается. Вообще отцу Васильеву дай Бог здоровья, и что бы о нем ни говорили, а он преполезнейший человек для запропадающего на чужбине соотечественника.
Теперь два слова по поводу одного письма г. Касьянова, которое я прочел в русской газете, живучи в Париже. По мнению г. Касьянова, выходит, кажется, что русское духовенство парижской православной церкви должно бы одеваться здесь, как обыкновенно одевается наше духовенство в России, т. е. в подрясник, рясу и шляпу с широкими полями. Дома наши парижские священники и без того носят рясы; но требовать, чтобы они в них ходили по улицам Парижа, совсем нерезонно. Здесь был русский священник, из Галиции, доктор медицины, отец Терлецкий, человек очень просвещенный, но упрямый чудак. Он нигде не расстается со своей рясой, которая приводит в ярость галицких поляков, и он не расстался с ней в Париже. И что же из этого вышло? Это приносило ему здесь только одни неприятности, конечно, небольшие и неважные, а все-таки неприятности, над ним хохотали и уличные мальчики, и взрослые люди, не привыкшие к одежде греческого духовенства. Что же за расчет всему этому подвергаться? И что такое этим могло быть достигнуто? Полагаю, ничего полезного. Г-ну Касьянову стоит принять во внимание, что англичане, живущие в Париже, отказываются от своих шапочек и пледов, чтобы не быть посмешищем для уличных гаменов, удержать которых нет никакой возможности, и он, верно, согласится, что русское духовенство в Париже имеет основание одеваться так, как оно теперь одевается, т. е. как вы, и я, и целый свет.
(ПИСБМО ТРЕТЬЕ И ПОСЛЕДНЕЕ)
Когда я писал первое письмо о русском обществе в Париже, я думал второе письмо написать совсем не так, как я его написал; а писавши второе, я уже совсем не рассчитывал писать третье. Я думал, что сказанного мною довольно для того, чтобы письма мои успели надокучить читателям; но простым, безыскусным письмам моим посчастливилось. Многие из читавших мои письма недовольны, что я остановился с моими рассказами о русском обществе в Париже. «Наобещал, — говорят, — много, а на деле одного чуть коснулся, а о другом совсем ничего не сказал. Где же поповка? Где житье елисеевцев? Мы хотим об этом слышать: пусть допишет и про поповку, и про елисеевцев, и про то, как барыни наши там живут, и как русские теперь с поляками встречаются, и про все, про все». С одной стороны, я рад, что некоторые читатели удостоили мои письма такого приятного внимания, а с другой — мне грустно, что я, при большом с моей стороны желании отвечать на все их вопросы о русском обществе в Париже, никак не могу этого сделать в той мере, в которой им этого желательно. Пусть не винят меня в том, в чем я вовсе не виноват. Я бы душой рад тешить их рассказами о наших безобразниках хоть целые годы, да боюсь вконец раздразнить некоторых парижских гусей, которые и то уже подняли довольно громкий гогот и грозятся мне пощипать меня из своего прекрасного далека. А начать разводить все водою, так и напишешь такую же белиберду, которая в год десять раз заводится то в том, то в другом изданьице под рубриками: «Наши безобразники», «Дома и за границею» и вообще разнообразным пошлым и скучно-глупым враньем в этом роде. Терпеть не могу этих бессодержательных и до конца лживых очерков и не понимаю, как находятся охотники угощать ими благосклонного читателя. Вы, может быть, не поверите, что все это наполовину пишется с давным-давно бродящих за границею анекдотов о русских; а между тем, это верно как 2*2=4. Ну что же это за очерки? Что в них может хоть мало-мальски знакомить домоседа-русака с действительным житьем наших соотчичей
за границею? Разумеется, ничего. Это кучерявый вздор, которого, послонявшись по свету с записною книжечкою или с хорошею памятью, можно писать без конца; а читатель, между тем, не берет и в расчет, что самым простым образом рассказать о деяниях русского общества в Париже или где бы то ни было гораздо неудобнее, чем изобразить, как вечный русский купец вечно бьет у Вашета зеркала и потом влюбляется в благонравную девицу, проматывает с нею некоторую почтенную сумму и в заключение узнает, что она камелия с Итальянского бульвара. Поверьте, что если бы наши старики, бывшие лет двадцать тому назад за границею, не ленились писать, то они могли бы удостоверить, что описанные в прошлом и позапрошлом годах «наши безобразники в Париже» безобразничали Бог весть когда и о их безобразиях наши старики слышали уже сто раз, прежде чем их в прошлом году записал подвернувшийся в Париже литературщик. Оттого здесь, дома, у людей, не бывавших за границею, но интересующихся знать, как живут за границею наши русские, вовсе нет об этой жизни даже сколько-нибудь приблизительно верного представления. В настоящем письме, которого я не рассчитывал вовсе писать и которое прошу читателей считать последним, я постараюсь, по мере возможности, удовлетворить вопросам, возникшим со стороны читателей журнала, а по собственному побуждению прибавлю только пару слов о том, чего русское общество не делает в Париже. Это не менее важно для его характеристики, чем самые подробные описания его многоразличных деяний.Начну ответом:
КАКИЕ ОТНОШЕНИЯ СУЩЕСТВУЮТ МЕЖДУ ОБЩЕСТВОМ РУССКИМ К ПОЛЬСКОМУ ОБЩЕСТВУ В ПАРИЖЕ?
Я ехал в Париж в первый раз, не имея там ни одного знакомого человека, кроме отца Васильева, с которым лет за пять или за шесть до моей поездки случайно встретился у покойной игуменьи орловского девичьего монастыря. Тогда о. Васильев любезно приглашал меня навестить его, если случится быть в Париже, куда я давно порывался; но сборы мои за границу задерживались тысячью неблагоприятных случайностей, и я имел полнейшее право думать, что земляк мой, отец Васильев, давным-давно забыл о нашем мимолетном знакомстве и о своем любезном приглашении. У меня также не было никаких рекомендаций, кроме письма к сыну одного евангелического пастора, очень молодому господину, учащемуся в Париже медицине. Я ехал в Париж около трех месяцев. При существующих теперь путях сообщения, когда из Петербурга в Париж ездят в два дня, это довольно долго; но это было так. У меня был маршрут, может быть, очень странный и смешной, и во всяком случае маршрут, которым обыкновенно никто до Парижа не следует. Он лежал через всю Литву, по которой я тянулся Бог знает как долго, останавливаясь в Вильне, в Беловеже, Пинске и Домбровице; потом с остановками же я проехал Волынь и перевалился за границу в Радзивилове. Отсюда опять дорога моя лежала не прямо на Вену, как ездят все добрые люди, а на Тарнов, Ясло, Дуклю, Кашау, Эпериес, Мишкольц, Дебречин, Токай, Сольнок, Цеглед, Пешт, Штульвайсенбург, Прагергоф, Лайбах и Триест. Потом мне приходилось колесить по Галиции, западной Польше и Богемии. Я несколько изменял мой маршрут, но все-таки пропутался очень долго и попал месяца через полтора после выезда из Петербурга только в чешскую Прагу. С самого Пинска до Праги я решительно не встречал ни одного русского человека, кроме малороссийских крестьян на Волыни, и постоянно был в сообществе поляков. Тогда время было еще тихое, и даже в воздухе не пахло разразившимися через полгода событиями. Случалось, правда, сталкиваться с людьми, весьма нерасположенными к России и к русским, приходилось видеть и косые мины, и подчас слышать задорные, а всего чаще обидно сухие речи; но, проведя половину моей юности в польском кружке, я всегда умел брать себе положение довольно удобное и избегать щекотливых вопросов. Предчувствие близости революции на всей Литве мне выразил ясно только один человек: это был старый крестьянин, взявшийся перевезти меня с моим товарищем, польским поэтом В. Кор—ским, из Пинска в Домбровицу. Едучи пустынной болотистой дорогой, старик часто вступал с нами в некоторые собеседования и однажды обратился к Кор—скому с вопросом:
— А скажите, будьте ласковы, пане: чи не знаете вы чего, от се нам по селах казакив понаставляли?
— Того понаставляли, — отвечал мой спутник, — что вы все со своими панами (т. е. против своих панов) бунтуетесь, оброков не платите, на панщизну ходить не хотите.
Мужик подумал, почесался, перевалил с плеча на плечо свой колтун и заговорил:
— Нет, се здаетця, пане, щось буцим що не так.
— А как же? — запытал поэт.
— Як? А ось воно як: се наши паны по костелах Бог зна що спивают, а нарочито на нас жалуются, що мы бунтуемось, а у Москви, дила того не разобравши, нам казакив ставят, щоб последнего порося або курку у мужика спонивадили.
— Але даремна то пратца (напрасный труд), — продолжал с энергией старик, оборачивая к нам свое лицо. — Не треба сюда ни яких казакив, ни гармат (пушек); только нам цыкнули бы, мы бы сами всех сих панов наших в мешки бы попаковали да прямо в Москву, або в Питер живых и представили. Нехай их там в образцовый полк, або куда знают, и определят.
Сидя рядом с поляком, которого я имел много оснований уважать за известные мне хорошие стороны его характера, мне было несколько неловко слушать этот проект расправы с его одноплеменниками. Кор—ский же сделал вид, что он этих слов мужика и вовсе не слышит.
В 1862 году я не был свободен от той сентиментальности, которую тогда почти все у нас соблюдали по отношению к наплевавшей нам за наши добрые чувства Польше. Сентиментальности этой во мне не было, пока я десять лет жил в заднепровской Украйне; обзавелся этою сентиментальностью я здесь, в некоторых кружках Петербурга, и жил с нею долгонько, а может быть, дожил бы с нею и до сих пор, если бы видел и знал не более, чем многие другие. Петербургская сентиментальность по отношению к Польше во мне впервые поколебалась во Львове и совсем исчезла в Париже. Во Львове я имел случай наблюдать сильную вражду польской народности к тамошним русским, и здесь мое положение было очень неловко. Русские очень меня обласкали, и я все время моего пребывания во Львове держался исключительно общества, группирующегося около «русского кассино» и редакции львовского «Слова». Редактор «Слова», Богдан Дедицкий, почтенный Яков Федорович Головацкий, отец Терлецкий, бывший редактор прекратившейся уже в то время газеты «Галицкая заря», познакомились со мною в первый же день моего приезда, и — быль не укор, не постыжусь признаться — тогдашние сентиментальные взгляды мои на Польшу немало удивляли этих почтенных людей. Находясь под влиянием тогдашних петербургских веяний, я был склонен думать, что прямое достоинство России в самом деле требует,