Русскоговорящий
Шрифт:
— Ххху сса ухх шшууу!!
— Абашкин-Какашкин!
Самая жестокая толпа — дети.
— Как тебе не стыдно, Митя, он же больной. Как же можно?
— Я больше не буду, ма.
— Я очень надеюсь.
— Я не буду. Ма, а правда, что у него дети есть?
— Правда. Два сына.
— Нормальные?
— Вполне.
— А где же они?
— Где-то в России, приезжают иногда.
И это казалось неприличней и ужасней самого Абашкина: «где-то…иногда…». И думалось: «Это потому, что они из России, Абашкин ведь приехал откуда-то. У них там и не такое бывает».
— «У них» — так, Митя? Именно — «у них, там». Кем же ты считал себя?
— Я не помню, не помню. Боже! Ну вот ведь, вот — вот чем питалось! Нельзя же было, нельзя было не отчеркнуть границу между собой и… всем этим. И что же теперь? Теперь-то, в новые-то времена? Кто я всё-таки?
— Ты — тупиковая ветвь. Тупиковая ветвь советской цивилизации. Закончатся скоро такие как ты. Страна исчезает, и вы вместе с ней. Исчезает, видишь ли, среда обитания.
— Нет. Так не может быть. Так не должно быть. Столько вложено моими дедушкой и бабушкой. Сколько чувств, усилий. Радости, разочарования, тревоги, победы, утраты — всё в дело. Нелёгкий был труд. Жизни, вбитые в пустоту как сваи в болото. Как при строительстве Петербурга: казались ненасытными топи, бездонными — а город встал! Нет, не сгинули они даром… Мне бы только понять, разобраться…
— Да в чём тут разбираться?! Полноте, Митя, признайтесь!
— Нет, нет, я ведь думаю по-русски, я…чувствую по-русски.
— Разве? насчёт чувств?
— Конечно!
— Ой ли? Чувствуешь ты как книжный русский. Сам знаешь. А с н и м и тебе ведь…не очень?
— Да, мне комфортней дома…
— Дома? То есть, с грузинами?
— Я… не знаю… я не об этом сейчас.
— А о чём же?
— Я… мой дом в Тбилиси. Мой мир. Я знаю, как он устроен, вокруг чего вертится. И люди — я знаю, какие они, из чего вылеплены. Они ведь такие же как я. С таким же акцентом. Мне с ними легче, привычней…
— Так стало быть…
— Я не знаю…нет, но ведь я не грузин, нет…и никогда не считал себя…и грузины не считают меня…
— Стоп! Абракадабра какая! Так кто ты?
— Я…
— Не русский, не грузин, даже не метис. Кто?
— Я… не знаю. Я… такой вот — грузинский русский.
— Ого!
— А что, нельзя?!
Обязательно, обязательно надо позвонить.
— Алло, мама?!
— Ой, Митюша! Наконец-то! Ты где, золотой мой?
— Да я в Азербайджане. Беспорядки тут… Как у вас?..
— Где ты?! В Карабахе?!
— Да нет же, мама, нет. Я в спокойном месте. В маленьком городке. Тут вообще не стреляют.
— Не обманывай! Я же знала, чувствовала, что что-то не так. И мне вчера так плохо погадали… Что за городок такой?
— Не обманываю я. Правда, спокойно. Мы здесь только для проформы.
— Что за городок? Митя, я в Вазиани ездила. Там сказали — ты в командировке. Я им такое там устроила! «В командировке!»
— Знаешь, мне долго нельзя говорить. Меня тут пустили… В общем… у вас там как? Спокойно?
— Митя, когда вас обратно?
— Мам, как у вас там, спокойно?
— Я говорю, когда вернут вас?
— Н е — з н а — ю. Мама, как в Тбилиси, нормально? Ничего… такого — нет?
— Какого? А! нет, ты что! Всё в порядке.
— Всё в порядке?
— Да. Всё в порядке. Ой, как хорошо, что ты позвонил! Почему раньше не звонил?
Обязательно надо позвонить. Как только выпустят, утром же и позвонить. И больше не придумывать отговорок.
Там, при реках Вавилона
— Ну и утро! В такое утро на нарах-то просыпаться стрёмно?
— На нарах всегда просыпаться стрёмно.
— А ты спроси у него. Глянь, стоит головой вертит, улыбается.
— Что за кайф в камере спать? Холодно же.
— Турьма, нравится тебе в камере?
На самых кончиках ветвей, если смотреть под правильным углом, поблёскивали замёрзшие капельки. Крошечные сосульки — почки сосулек. Лист в ледяной рубашке, бриллиантовая ворса инея… Постоять, любуясь и ища чего-то, не имеющего никакого отношения к веткам и листьям…
Сколькие до него затевали подобные игры с естеством… (да хотя бы князь Болконский: на десяти страницах всё всматривался в дуб и думал, думал).«Гм, интересно, что это за деревья? Мы вот теперь не знаем, что за деревья вокруг, что за птица с утра насвистывает… безымянное естество: дерево, птица, растение, насекомое».
— Турьма, чё рассматриваш? Слышь, шоль?
— Слышу. Замёрзло всё.
— Дак не май месяц-то.
Его не запирали, ему по-прежнему разрешали сидеть в тепле, у сладко гудящей буржуйки. Вообще режим на гауптвахте установился экзотический: отбывающий арест или гулял по двору, или дремал на столе в «дежурке», или шёл к себе в камеру. Менты хоть и не принимали его за своего, относились вполне дружественно. Шутки, к нему обращённые (лакмусовые бумажки в химии взаимоотношений) указывали на неагрессивную среду. Но ощущение захлопнутых створок не исчезало. Говорят — но издалека. Шутят — но совсем уж неясно. И как ни пробуют нащупать его самого, всё впустую. Глухо. Ни щёлочки. Он сначала старался согнать наваждение, притворялся, что всё тип-топ. Потом перестал.
Зима подкралась вплотную… По утрам земля была серебристой и шершавой и тихонько потрескивала под ногой. Даже усыпанный трупами вещей дворик выглядел по утрам довольно мило. «Интересно, как выглядел бы павлин на инее? Если бы распустил хвост возле обледеневшего куста?»
— Слышь, шоль, турьма! — звали его из-за покосившейся двери — Хорош бродить. Чай будешь?
Да-да, чай. Глядя на ледяное серебро и слушая горящие дрова, то весёлые, то взволнованные. Допив, протягивать руки к печке — не потому что замёрзли, а так… красиво. И разламывать стулья, на которых уже никто никогда не будет сидеть, для того, чтобы отправить их туда же, в полыхающую чугунную утробу — сначала они будут шипеть, и вонять лаком, но это недолго, зато потом затрещат особенно звонко, звонче паркета, который жгли вчера. Митя стал чувствителен к звукам: простейший звук — какая-нибудь упавшая с потолка капля — может вызвать настоящий шторм. Скрип шурупов разламываемых стульев, например, проник неожиданно глубоко: за окном по раскисшей колее покатилась телега с веснушчатым чубатым мальчишкой, нерешительно вскинувшим руку в прощальном жесте, и широко расположившимся за его спиной военным в долгополой шинели… Если в одну из таких минут где-то невдалеке каркает ворон (роняет свои трескучие междометия), сердце покрывается мурашками одиночества — и делается пронзительно, до восторга тоскливо. Тогда накатывает такая нежная жалость к себе, что отхлёбывая прозрачные «вторяки» из потёртой алюминиевой кружки, он становится почти счастлив…
Ближе к полудню иней таял. Земля возвращала свой истинный облик, мокро и холодно блестела, неживая и жирная. Дворик вновь смотрелся как размытое кладбище.
Он больше не мучался, не тратил попусту душу.
— Нет, этих просто так не успокоишь. Здесь надо — о как, в бараний рог.
— Сталина на них нет. В двадцать четыре часа на … всех бы утихомирил.
— Додемократились, бля.
— А я сразу говорил: добра не будет от этой перестройки. Как жопой чуял: скоро, скоро что-то начнётся. Так и оказалося.
— У тебя не жопа, а Игорь Бовин.
Митя больше не терзался от отсутствия ответов. Понял: их нет. Да и зачем они?
Каждый день, прячась от посторонних глаз в камере, при свете, падающем в открытую дверь, Митя читал Псалтирь.
Казалось невероятным, что здесь, на зачумлённой территории, в медвежьем углу под названием Шеки, на библиотечной полке так запросто валялась эта книга. Он допускал, что библиотечная система, как и всякая система способна выкидывать коленца, и сюда, в мусульманскую провинцию, какими-то неисповедимыми путями забросило Псалтирь — но не мог взять в толк, каким образом книга выжила. За столькие годы — не отправлена за ненадобностью в мусорный жбан.