Рязанка
Шрифт:
Каждое время создает свои игрушки!
Но вот что меня поражало: я не видел, чтобы торфушки злились, чтобы они ныли, жаловались.
Если уж их доводили до отчаяния, то они матерились: долго и выразительно, крепче мужиков. И лишь оглянувшись и заметив меня, они укрощали свою ругань, но вовсе не тушевались. Оставляли недосказанное на потом.
Как-то раз одна из них, встав перед торфокопальной машиной и тормозя общее движение, вдруг громко закричала:
— Ох, де-о-ньки… Мозоль набила… Набила, де-о-ньки, ох, на таком месте… Мой-то се-дни придет, окажет как на фронте «ложись!», а я ему отвечу. Отве-чу-у, их, не можу, отвечу, повернуться-то энтой стороной, как ты лубишь… Уж ты
Бабы, побросав тачки, хохочут и визжат, и тетка моя посмеивается, и даже я улыбаюсь во весь рот, будто что-то понимаю про тот мозолик, про который кричит эта рослая торфушка, крупная, как лошадка, с широким щекастым лицом и пронзительным голосом.
Она же любит орать похабные частушки, такие, например:
Милый зять, милый зять, Не хватай за зад, А хватай за перед: Скорее разберет!Часто приходя сюда, я уже различаю торфушек по именам, но особенно я жду мою Олю, ту, что меня жалеет, подбирает меня в коридоре и тихо расспрашивает об отце.
Оля маленькая, хрупкая, одни глазищи на лице, как сверкнет из-под платка, будто молнией черной ослепит.
Тетка у меня тоже красивая, это я слышу от многих. Но у Оли особенная красота, молчаливая, скрытая: не для других, для себя.
И я толкусь около теткиной машины со своей сумкой, где уже спрятаны три куска торфа, и жду, жду Олю.
Тетка ревниво догадывается о моей симпатии, она, приподнявшись, кричит на весь карьер: «Ольга. Катись сюда, твой жаних заждался!»
Но Оля не отвечает на такие шутки, она лишь кивнет и на ходу, не отрываясь от тачки, спросит: «Как ты? Папа пишет? А ты не голоден? Ну и хорошо… Приходи!»
Разговаривает она со мной как взрослая, а всего-то лет на пять старше меня. И все знают, что есть у нее обожатель, молодой солдатик-грузин с короткими усиками, и встречаются они обычно за титаном.
Но это вечером, когда торфушки, отработав свое, от темноты до темноты, возвращаются в барак, и длинный коридор оживает, начинается другая, не менее энергичная жизнь, с заботами о дровах, о кипятке, о магазине, где что-то, по слухам, отоваривали, о детях, конечно.
Нас в такое время невозможно загнать домой. Нам сладко потереться около взрослых, которые толпятся, покуривая махру, у дверей, рассказывают всякие истории или анекдоты и ждут, когда вынесут гармошку и начнутся танцы.
Это после двенадцати часов работы!
А после танцев, во время которых мы резвимся между парами по крошечному, утоптанному во дворике пятачку, мы с особенным удовольствием подсматриваем за солдатиками, как они обжимают по углам наших бойких торфушек, а те громко визжат…
Только Оля, моя Оля, ни с кем никогда не обжимается, а со своим грузинским солдатиком молча стоит за титаном.
Они стоят и смотрят друг на друга весь вечер.
Весь мой вечер! Потому что я прохожу мимо титана сто раз с видом безразличным, иду себе и иду, будто по каким-то делам, и все жду, что Оля меня окликнет и бросит наконец своего глупого солдатика, поняв, что я один ее люблю.
Сердце мое болезненно сжимается, и я ожесточенно решаю, когда вырасту, я приду сюда за титан, рослый и красивый, и скажу… Все скажу!
Через месяц тетка отвозит нас в детдом, это не очень далеко. И она говорит мне и говорит сестренке, что это недалеко и мы сможем по праздникам к ней приезжать.
Тетка произносит это не очень уверенно, но мне хочется думать, что мы еще кому-то нужны: и тетке нужны, и Оле, которая тут, в бараках,
остается, мы тоже нужны.«Приеду, конечно же, приеду!» — думаю я с отчаянием. Потому что знаю, что нас ждет там, в детдоме.
…А потом однажды, зимой, когда меня не пустили к Вере и когда я понял, что никогда уже не пустят, я появился здесь, в бараке.
Оборванный, грязный. И пришел-то я не столько из-за тетки, сколько из-за Оли. Мне хотелось, чтобы кто-то посадил меня в уголок и стал расспрашивать о жизни, о здоровье, об отце. Нет, вовсе не кормежка, а слова о сочувствии были мне тогда нужны, чтобы выжить.
Тетка осмотрела мою одежду и, найдя вшей, тут же меня раздела и стала бить их; брызги летели в лицо, но вши не кончались. Тогда она, разозлясь, начала трясти над плитой шов за швом, и видно было, как опадают насекомые жирными белыми гроздьями и вспыхивают золотыми искорками на раскаленной плите.
Тетка поджаривала мою одежду, а сама вела разговор с соседкой, забежавшей по случаю к ней: а я сидел голяком на кровати, накинув на плечи одеяло.
А тетка сказала:
— Слышала, что случилось-то? Они, видать, подкараулили ее, это было на перегоне, ну, выбросили в двери… На ходу! А нашли тело уже возле арки, под насыпью, так она, бедненькая, побилась, что узнать нельзя!
— А кто? Кто это мог? — спросила соседка.
— Разве узнаешь! — сказала тетка, — Она вон какая молчальница, даром что мужиков к ней как на мед тянуло! Да ведь она всем одно и то же, от ворот поворот, и весь сказ! А мы ее предупреждали… Ох, Ольга, смотри, подкараулят они тебя, зарежут где-нибудь! Мужики — звери, когда поперек их ходят-то.
Вот когда я понял, что разговор-то шел о моей Оле.
Я уж как-то не засек, когда тетка закончила жарить вшей, одела меня и ловко выдворила на улицу.
Я шел по пустынной, по ледяной дороге к станции и плакал об Оле, и слезы намерзали тяжелыми комьями на веках. О себе так я никогда не плакал.
И хоть было по тем временам это вовсе не редкость, что выбрасывали кого-то на ходу из поезда, но неизвестные жертвы одно, а Ольга — совсем другое.
Она была не из нашего мира, а из какого-то своего, и ее мир не был таким угорелым, от вечной нужды, бесшабашности, от вина и страха, что жизнь пришла к концу и надо от нее хватать что попало, любые крохи. Ангел, залетевший ненароком в наш край, на торфоразработки, она, конечно, как сегодня я понимаю, была обречена.
Я пытаюсь представить: это было, наверное, страшно — прыгнуть в черное гудящее пространство за дверями электрички. Но если от нее потребовали что-то, что она не могла себе разрешить, то она могла прыгнуть и сама. Я один знал, догадывался, какова она на самом деле.
«Маленькая да удаленькая», — сказали про нее как-то, я слышал, солдаты у барака. Не удаленькая, и даже не удалая, и никак не смелая, и не отчаянная, хотя все это, возможно, было в ней. Главное, что я почувствовал в ней сразу и в чем до сих пор уверен, была ее чистота. Потому и глаза казались строгими, чуть грустными, что не могла она жить иначе, так, как все вокруг нее жили, по расхожей формуле — война спишет. Как жила, скажем, моя тетка, у которой муж, дядя Федя, воевал в это время на фронте.
И Олю убили.
А грузинский юноша, солдатик с остренькими усиками, был отправлен вскоре на фронт. И если он остался жив, и если вернулся к себе на родину, то уже сейчас немолод и окружен семейством, заботами о внуках и, попивая в саду темно-красное вино «Изабелла», смотрит по вечерам на краснеющие горы, спокойно их созерцая и наслаждаясь мирной тишиной.
Вспоминает ли он холодный военный октябрь в Подмосковье и строгую девушку, глядящую прямо перед собой?
Может, и не вспоминает.