Рязанка
Шрифт:
— Да, да! Пить чай! — и я бежал за ней, и приносил ей и ее дочке, потом я уносил и мыл посуду и все торопился, как в лихорадке, предвкушая, как мы будем сегодня с Аллой гулять…
Но прогулка наша оказывалась снова до станции, к телефону-автомату, где она сперва незло ругалась со своей мамой, потом сплетничала с подругой Соней, пеняя на скуку и намекая на какие-то с кем-то неудачи, а потом неизменно звонила Жерому, досадуя, что его опять нет дома.
Появлялась в воскресенье подруга, и Алла легко от меня уходила, уплывала под власть этой боевой Сони, а та, вдруг почувствовав мое недовольство, зазывала в гости и начинала меня бередить,
А однажды, подмигивая мне после принятого душа в нашем саду, она сказала:
— Ах, Толик! Если бы ты знал, какая у нас сладенькая Аллочка! Я вот ей сейчас мыла спину и сама любовалась…
— Да перестань, — говорила Алла, но говорила по-доброму, будто чуть-чуть сомневаясь, нужно ли мне об этом слышать. И даже так: не слышать, а нужно ли меня, наивненького мальчика, так дразнить.
— Ну а что, неправда, что ли? — невинно взглядывая на Аллу, а потом и на меня, произносила весело подружка. — Такую фигурку поискать надо! Ах, как все у нее прям точеное, какая грудь, какой живот, какие руки!
— Ну будет, будет…
Тут Алла смущалась и сама, как бы исподволь, быстро взглядывая на меня.
А уж я краснел вовсю, — даже грудь под рубашкой краснела, — где-то втайне понимая, что подруга-то права и фигурка у Аллы такая вся… Ну такая… А эта ехидная подруга, может, даже завидует ей, если так говорит. И завидует, и вообще, у нее мысли все вокруг этого.
Я стеснялся, боялся таких разговоров, но они мне, если бы признаться (в чем я тоже не смел), самому нравились!
А каверзная эта, словоохочая, насмешливая подруга, которая, конечно, была сильней характером, бойчей, чем Алла, начинала повествовать вообще о женской шее, о женских руках, что мужики еще не умеют их ценить, а это, может быть, главное в женщине. Особенно же руки. О, руки… Только истинные мужчины знают, что умеют ее руки, когда женщина по-настоящему любит!
Потом Соня уезжала, а в наших с Аллой отношениях наступала какая-то неясность, даже натянутость. Соня как бы отдаляла Аллу от меня, но именно она будто бы что-то обещала от имени самой Аллы, повествуя о ее достоинствах.
Что-то — но вовсе не обладание, да я и не знал еще, как это бывает.
Я не уверен, что мы с Аллой чувствовали, понимали наши неуловимо напряженные отношения совсем одинаково.
Может, даже так: я вел себя слишком неуверенно и строго, а она, чувствуя эту странную мою неуверенность, мою неестественность, терялась и начинала быть излишне нервозной, подчас замкнутой.
А потом случился вечер, когда все стало настолько очевидным, что жить, как мы жили, оказалось невозможным, наступил перелом.
Перелом, конечно, в моей жизни, для нее же все это было не больше, чем занятной игрой, при том что она ко мне и вправду хорошо относилась.
Просто я был еще слишком молод, а она — опытной, много пережившей женщиной для того, чтобы что-то и вправду могло между нами быть.
Но я хочу сказать еще об одном, чрезвычайно важном для меня обстоятельстве: здесь, в Ухтомке, она была из другого, неведомого мне мира.
Этот мир, будто звездные осколки, падающие на землю, неспециально, неумышленно проявлялся в ней в мелких подробностях ее дачной жизни — в ее этих звонках, в намеках подруги, а иной раз и в рассказах самой Аллы… Про сатирика, который в ресторане весь Новый год так острил! Так острил! Он про икру как-то сказал… Мол, кто мечет столько икры. Или что-то
в этом роде. Ужасно смешно!А потом еще про художника, а потом про певца… А мама ее все кляла какого-то ухажера, беспутного, проходимца, который вечно голодный и врет, что он поэт.
Да, да. И поэты были у нее в доме, это меня отрезвляло. Ведь я тоже писал стихи. О ней, об Алле, мечтая тайно, что она их прочтет, и пугаясь от этой мысли: я и какой-то, оттуда, настоящий поэт, из другого мира, где рестораны, где Новый год с сатириком, где художники и певцы.
И откуда ко мне сюда, в разнесчастную Ухтомку, доносятся непрерывно, через голоса мамы и Сони, и самой Аллы, звон бокалов и чья-то невозможная, головокружительная, похожая на вечный праздник жизнь.
Случилось, не могло не случиться, что однажды я задержался у нее в доме.
Такая проза: она кипятила белье на той самой керосинке, что притащил отец, и читала книгу, а я сидел рядом. Мариночка заснула, да и сама Алла, казалось, хотела спать. Она будто бы не сумела меня прогнать, хоть и лениво намекнула, что время-то позднее.
Но даже не в том дело, что она сделала это нехотя, а в том, что она не повторила, не настаивала на моем уходе.
И я это сразу понял. Я это понял и остался.
А что было дальше, я помню до мельчайших подробностей; она захлопнула книгу и сказала, что это занудство с бельем ей надоело и пока оно кипит, она чуть приляжет. Если уж мне охота тут сидеть, пусть я послежу за бельем, чтобы не случился какой пожар.
Она прилегла на кровать и прикрыла глава.
А я находился рядом, и все во мне застыло от напряжения, потому что никогда передо мной так вот, ну, в такой беззащитной позе не была женщина! Какая женщина! Я ее в упор, стыдясь самого себя, всю-всю осмотрел. Я видел, что халатик у нее чуть отогнулся, стали видны стройные ноги с белой кожей чуть выше колен.
Странная дрожь возникла во мне, и я никак не мог с ней совладать.
Я слышал, как булькала вода в тазике на керосинке, смотрел, как поднималась и опускалась ее грудь, что-то цветное из-под халатика выглядывало на этой груди, сводя меня с ума.
И тогда я вдруг произнес эту чепуху, мол, Алла, не спи… Я стал торопливо повторять: «Алла… Ну, Алла… Ну, Алла…»
А она будто засыпала, не слышала меня. Не открывая глаз, она морщилась, как от зубной боли, произнесла: «Ну чего тебе? Ты еще здесь, да?»
Выходило, и правда, что она спала и что забыла про меня. И я поверил, какой же я был тогда наивненький и глуповатый, ясно, как день, она не спала, где уж там спать, она даже не погружалась в себя, она тоже ждала.
Но и она, я сейчас думаю, не знала, чего ждала, просто ждала. Понимая, что все это, конечно, смешно, глупо… Особенно то, что я продолжал бессмысленно повторять: «Ну, Алла… Ну, Алла… Ну, Алла…»
И тогда она будто совсем проснулась, грустно поглядела на меня (ах, ты еще все сидишь, все ждешь? А чего ты ждешь? Тебе не пора?), перевела взгляд на керосинку.
Резко поправив халат и отчего-то сильно смущаясь, она приподнялась, ткнула палочкой в белье и сказала:
— Ох, совсем засыпаю… Знаешь, ты, пожалуйста, иди. Ладно… Я завтра докипячу.
И я, поверив ее тону, ее голосу, ее зевку и в то же время точно зная, что не надо сейчас уходить, что этого больше не будет, чтобы она меня терпела и вот так лежала в забытьи. Все, все осознавая, чувствуя себя отвратительным и безвольным, я, не попрощавшись, побрел домой.