Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Рязанка

Приставкин Анатолий Игнатьевич

Шрифт:

На другой день тетка Аня по телефону сообщила, что пошла горлом кровь, значит, теперь скоро. Люда просила сидеть и ждать. Вызвала «скорую», они приехали, сделали укол и — украли две ампулы наркотиков.

Кто-то предложил привести начинающего экстрасенса, он обещал убрать боль. Я приехал, увидел — шарлатан. Он упражнялся на моем умирающем отце, потом потребовал, чтобы его отвезли на машине в Пушкино. Я отвез его туда. Выходя, он, двадцатилетний лохматый хлыщ с наглыми глазами, спросил невинно: не могу ли я завтра в двенадцать дня снова приехать за ним? Я послал его… Я закричал на него так, что, думаю, он испугался. Во всяком случае, он точно решил, что я сумасшедший.

Потом я искал отцу

костюм. Обошел весь центр и на улице Горького купил болгарский, в полосочку, он даже мне понравился, такой шикарный импортный костюм. Подумалось: ему бы живому такой костюм подарить! Кассирша, веснушчатая мордашка, когда я выбивал сумму, предложила: лотерейный билетик не хотите на счастье? Я помотал головой: уж какое счастье — костюм для умирающего.

Потом я ходил по городу с этим свертком, и несколько раз мне попались знакомые, и каждый почему-то, глядя на сверток, спрашивал: «Обарахляешься?» Я отвечал: «Да». Не мог же я всем говорить, что несу костюм, купленный для покойника, который еще и не покойник, а мой живой отец.

Вечером, когда я приехал к Люде, она сказала, что несколько раз в бреду он кричал слово «Увольте!».

— Увольте? — спросил я.

— Ну да, кричал «Увольте!» Наверное, просил отпустить его.

Просил отпустить. Будто с работы просил отпустить! Господи! Неужели же и сейчас еще он числил себя в рабах у государства?

Когда я к нему зашел, он вдруг впервые меня узнал. Не поворачивая головы, он почувствовал меня и назвал по имени. Я приблизился. Он протянул руки и потрогал меня, а я, наклонясь, взял его за плечи. «Он с тобой прощается», — тихо произнесла Люда. Я тоже с ним прощался. Я подержал руку у него на груди, слыша отчетливо, как трепыхается, как неровно стучит, словно просится наружу, его сердце в высокой, теперь уже очень высокой из-за опавшего живота, груди.

А он сразу устал, отпустил меня и уснул.

Люда вышла, а я еще стоял над ним, рассматривая его лицо. Он стал на кого-то похож, но я никак не мог понять — на кого, пока не понял: на мужика, виденного мной однажды в смоленской деревне, на завалинке.

И особенно похож оттого, что он сильно зарос бурой щетиной.

Так вдруг и подумалось: мужик умирает.

Родился в деревне, хоть большую часть жизни прожил в городе, вот ведь вернулся на круги своя.

Я еще в деревне во время поездки отмечал, что у него и говор свой, смоленский, к старости стал появляться, и видом он обратился к своему началу.

Был у отца дед, а мой прадед Василий, на Крымской войне медаль получил: уложил в рукопашном бою несколько врагов. Но вернулся в деревню, к земле, и умер в девяносто лет. Отцу было тогда семь. А у Василия были дети, и среди них Петр и Лавр. Петр, мой дед, всю жизнь крестьянствовал, в столыпинские времена был выделен на хутор. А рядом был хутор отца Александра Твардовского. А Лавр погиб в войне с японцами, защищая Порт-Артур.

У деда Петра было пять сыновей: Егор, Степан, Викентий, Федот и Игнат, мой отец. Егор воевал в первую мировую войну, был в плену у немцев, жизнь свою доживал в Москве, работал на заводе. Степан погиб в Отечественную, его дети живут в Смоленске. А Федот участвовал в Белофинской кампании, и его дети живут в Смоленске. А дядя Викентий, я уже рассказывал, как его раскулачивали, умер уже недавно, года за три до отца. И его дети работают и живут в Смоленске. Вот и мы с сестренкой у отца тоже городские люди. Выходит, посчитать, потомство от корня прадеда Василия немалое, а у земли-то никого не осталось.

Теперь старался я охватить, запомнить отца в его последних, я знал, днях. А охватывать-то уже и нечего. Одна боль, и ничего кроме боли. И уж сквозь эту боль брезжит что-то, какая-то дальняя мысль, которую он II

сам и мы уловить уже не можем.

И так понятны, так объяснимы привычные слова: устал от боли. От страдания. От ожидания, когда же оно кончится.

— Увольте! — просит. — Увольте!

Люда, и от той-то уж ничего не осталось, усохла вместе с отцом, едва ходит, полуживая от усталости. Но бодрится. Смотрит, не надо ли помочь. Поперву-то отец стеснялся, гнал ее, когда вставал мочиться, а теперь уже не гонит, спустит ноги, упрется в стол руками, еще сильными руками, это видно, а ему баночку подставляют. А в баночке водичка, чтобы не видно было, что ходит он кровью. И опять надувной детский круг под зад, а уже и зада-то нет, странно, два кулачка вместо него, так, наверное, выглядели дистрофики в сталинских лагерях.

Ехал я на машине, солнце закатывалось, было мягкое легкое предвечерье. Гуляли женщины с колясками, копались на огородах мужчины. Все было, как было. А рука еще сохраняла это странное ощущение, как через кости, без мяса, билось его сердце. Умирал мужик и солдат, которого миновала за всю долгую войну вражеская пуля. Помнил я его рассказ о том, как через Волгу, через Каспий везли их на Кавказ на баржах, и началась холера. Трупы сбрасывали в воду и к берегу не разрешали подходить. И они гибли, и буря их трепала, а берег все не брал к себе.

В ночь на 21 июня я лег поздно, и спал нервно, и просыпался, а под утро, не знаю, сколько было времени, подскочил от нахлынувшего страха. А днем пришла телеграмма из дома: «Отец ушел». Так написали, ибо в наших телеграммах, не заверенных врачом, нельзя писать о смерти. Но в этом знаке — «ушел» — был какой-то особенный, глубинный смысл.

Уволили, значит.

А попал к нему лишь на кладбище, его схоронили рядом с моей матерью, в ее условной могиле. Положил цветы, открыл бутылку пива. Половину отлил ему, а половину выпил. Ухватившись за железную оградку, как за бортик на раскачивающемся корабле, я бездумно куда-то долго плыл.

Люда рассказала мне дома, что не ел он ровно двадцать четыре дня. Ей показалось, что он мог бы есть, но не ел, будто специально не пускал в себя пищу. Она сказала: «Был почти всегда в памяти. Иногда взгляд останавливался не на мне, а будто за моей спиной. Казалось, что он там что-то рассматривает. Я спрошу — пап, ты что? Молчит. Если о чем-то спрашивал, то лишь об огороде, почему не едем, почему не поливаем лук, как бы не пропал. А за три дня до смерти позвал маму».

— Какую? — спросил я. — Нашу мать? Или свою?

— Не знаю. Но несколько раз повторил: «Мама». Потом он попросил сделать ему баню. Но чтобы не я, а Павлик. Дошел он до ванной сам. Постелили на дно одеяло, он лег и не хотел вылезать. Еще попросил вина. Я сбегала под закрытие, нашла «Салют». Он выпил чуть-чуть, его сорвало. А в ночь перед кончиной он перестал стонать. Я проснулась от его молчания, испугалась, вошла, а он лежит, смотрит. Я спрашиваю: «Пап, что-то надо?» Головой качнул. И так непривычно: молчание на всю ночь. А до этого кричал, я боялась, как бы соседи не пожаловались. Павлик стал собираться в семь на работу, а я говорю: «Подожди. Не уходи, это будет скоро». Но он не мог не идти. А в восемь часов отец ушел…

Я бросилась звонить. Потом мы его обмыли. Стали одевать, пока он не окоченел. Надели белую рубашку и костюм тоже надели, жалко было, что потом надо будет костюм такой новый разрезать. И сразу приехали от бывшей жены. Начали ходить по участку, спрашивать, нельзя ли дочку тут прописать? Это так страшно! Не на похороны, а на участок прибежали. И не о нем, о дележе…

Во время поминок Люда сказала: «А знаешь, как он обычно питался? Консервы какие-то рыбные ковырнет и так оставит… Он ведь очень одинок был…»

Поделиться с друзьями: