Рыбы поют в Укаяли
Шрифт:
Иногда солнце выбивается из-за туч, и тогда сразу становится очень жарко и очень светло — так светло, что глазам больно. Только что шел дождь, термометр показывал всего лишь двадцать градусов тепла, и мы дрожали от холода. И вот вдруг мир вокруг нас чудесно изменился. Лес, от земли до верхушек деревьев пропитанный, словно губка, водой, искрится на солнце миллиардами бриллиантов, сверкает миллионами радуг. Проголодавшиеся птицы устремляются на поиски пищи. С листьев поднимается пар. Становится так душно, что трудно дышать. В воздухе слышатся крики и пение, со всех сторон доносятся таинственные звуки журчащей воды. Всюду вокруг очень шумно и оживленно и неестественно светло от тысячекратно отраженных лучей. Все вдруг зашевелилось;
Я отправляюсь поохотиться в лес, но внезапно мне преграждает путь могучая река, несущая свои бурные воды между деревьями. Еще вчера я проходил по этой тропе, не замочив ног. А сегодня здесь пенится дикий поток, который шумит, бурлит и сотрясает огромные стволы деревьев, создавая множество водоворотов. Новая река черпает свои воды отнюдь не из Укаяли или его притоков — Бинуи и Кумарии. Она течет прямо из глубины леса. Но куда? Как она возникла, где прорвала естественные преграды, какие стихии сплотились для того, чтобы здесь, в густом лесу, катил свои бушующие волны этот поток? А вода все прибывает. Нужно спешно возвращаться, иначе какое-нибудь ответвление новой реки отрежет мне обратный путь. В этом мокром лесу таятся неисчерпаемые запасы воды, постоянно угрожая людям опасностями, рождая у них неуверенность в завтрашнем дне.
Опять идут дожди. Меня гнетет все более мрачное отчаяние и гложет самый мучительный недуг путешественника — тягостное сознание своего одиночества и бессилия. Стена дождя заслоняет от меня не только мир укаяльского леса, но и тот, из которого я прибыл, — мой мир. Он кажется мне сейчас таким далеким, что в моем усталом мозгу рождается вопрос, увижу ль я его еще когда-нибудь. Все, что меня сейчас окружает, кажется мне чуждым и отталкивающим, и это чувство трудно преодолеть. Во всем — непреодолимая отчужденность; в крыше надо мной из листьев пальмы жарина, в стенах хижины из стеблей бамбука kania brawa, в земле с ее резким запахом и даже в Долорес с ее испанским щебетанием.
В минуту наибольшей безысходности я вспоминаю, что, прощаясь со мной в Икитосе, Тадеуш Виктор дал мне в дорогу несколько номеров «Святовида». Я достаю их со дна чемодана и принимаюсь разглядывать. Не спеша, все более внимательно перелистываю страницу за страницей и замечаю, что моя рука дрожит.
Я вижу высокие каменные дома, прямые улицы, асфальт, одетых по-городскому людей, пейзажи с тополями и так много белых женщин, что это кажется мне неправдоподобным.
— Почему ты так улыбаешься? — спрашивает меня заинтригованная Долорес. — Что у тебя там?
— Картинки моей родины! — отвечаю я с трудом, так как что-то сжимает мне горло.
Есть даже новости из моего «прихода». О них сообщает известный скульптор Людвик Пугет. Этот великий чародей и достойный представитель богемы рассказывает в своем остроумном фельетоне интересные подробности о «Розовой Кукушке» — артистическом кабаре в Познани, о польских художниках, об их картинах — словом, о близких моему сердцу вещах. Пишет он также о каком-то бале в Школе прикладного искусства, о том, как веселая братия гуляла там до утра. Когда человек сидит в хижине на берегу Укаяли, а рыбы выползают прямо из-под земли, — то удивительно большое значение приобретает далекий бал в Школе прикладного искусства и танцующие до утра люди. (Я пытаюсь сообразить, сколько месяцев не видел на мужчине галстука!)
А Долорес потрясена. Впервые в жизни она разглядывает иллюстрированный журнал и видит портреты кинозвезд. При виде Греты Гарбо, Марии Богды и Джоан Крауфорд ее охватывает восторг. В головке бедной маленькой индианки просто не укладывается, что где-то далеко мир так прекрасен и в нем живет столько очаровательных женщин.
— Откуда у них такие великолепные
платья? — спрашивает она.По сто раз рассматривает она каждую иллюстрацию и поочередно влюбляется во всех киноактеров.
Спустя несколько дней Долорес успокаивается, но ее глаза по-прежнему лихорадочно блестят, а щеки горят. За эти несколько дней она как-то повзрослела, похорошела; она уже не смеется так непринужденно, как раньше, и просит меня взять ее с собой в Европу. Если я ее как следует одену, она будет так же хороша, как и те артистки.
Я только улыбаюсь, но Долорес вскакивает на ящик и принимает позу, которая лучше всего подчеркивает ее прелести (маленькая шельма заимствовала ее из иллюстраций в журналах).
— Я красивая? — спрашивает она.
— Ты так же красива, как те, может быть, даже еще красивее! — отвечаю я. — Но с чем ты намерена отправиться в мир? Ты ведь ничего не умеешь делать!
— Я научусь препарировать птиц! — задорно восклицает она.
Бедное дитя! Этот задор быстро гаснет. Остается лишь большая мучительная тоска по далекому прекрасному миру. Такая большая тоска, что даже рыбки уже не забавляют Долорес.
А я все чаще присаживаюсь над лужицей перед нашей хижиной и все с большим любопытством наблюдаю за рыбками.
У меня не идет из головы мысль об одной необычной обезьяне. Я встретил ее неподалеку от Кумарии во время прогулки по лесу. Идя по тропинке, я вышел к небольшой чакре — подготовленному под посев участку, расчищенному от леса, — и увидел, что на противоположном конце поляны показались трое индейцев кампа: мужчина, женщина и мальчик. Рядом с ними, словно собачонка, бежала обезьяна коата, потешное создание, у которого все части тела чрезмерно удлиненные и вместе с тем слишком тонкие. Длинные ноги и руки, длинные шея и даже туловище, маленькая головка. Английские зоологи имели все основания назвать ее spider-monkey — обезьяна-паук.
Зверек, по-видимому, совсем ручной; пораженный моим появлением, он не убежал в лес, а подбежал к индианке и спрятался в складках ее платья. Всех это позабавило; мы подошли друг к другу, и я направился к обезьянке. Величиной она с небольшую собаку; стоит себе на двух лапах и жмется к индианке. Ее мордочка поразительно напоминает физиономию маленького человечка, а несомненные проблески разума в испуганных глазах еще больше усиливают это впечатление.
— Не привыкла к чужим, — объяснил на ломаном испанском индеец.
Его зовут Клаудио, он кампа из асьенды Дольчи, но живет в нескольких километрах ниже Кумарии, на берегу Укаяли.
— Не продашь ли мне эту обезьянку? — спросил я.
Клаудио посоветовался с женщиной и, как это принято у здешних индейцев, вполголоса пробормотал что-то: не то — да, не то — нет.
— Подумай. Я охотно куплю ее…
Когда во время этого разговора я подошел ближе, чтобы приласкать обезьяну, она презабавно заголосила. Не ошалела от страха, не завопила во всю глотку, а, приложив руки к щекам, начала качать головой вправо и влево и издавать жалобные стоны, словно оскорбленная моим приближением. В ее отчаянии было что-то необычайно трогательное. Эта коата показалась мне на редкость впечатлительной.
Я договорился с Клаудио, что дома он подумает и через два дня приплывет ко мне, чтобы сообщить о своем решении. Увы, он не сдержал слова: ни через два дня, ни в следующие несколько дней он так и не появился, и тогда я решил сам навестить его.
Ранним утром я спускаюсь к лодке с Валентином и молодым индейцем Хулио, которого я выпросил у Дольчи. Вот уже несколько дней, как река успокоилась: вода спала, исчезли вереницы древесных стволов. Зато у берегов из воды то здесь, то там высовываются покрытые илом ветки и колоды.