Рыжий дьявол
Шрифт:
Сема сейчас же шепнул мне:
– Вот потому их и запирают, – чтоб не разбредались.
Волоча за собою иссохшие, тоненькие неживые ноги, к Семе подполз мальчуган лет восьми. Голова у него была непомерно большая, раздутая, и лоб тяжело нависал над крошечным личиком.
– Сегодня опять будешь сказки рассказывать? – спросил он.
– Нет, – сказал, присаживаясь на корточки, Сема. – Сегодня будет концерт. Мои друзья устроят что-нибудь веселенькое…
– Они артисты! – раздался звонкий голосок.
Кто-то цепко ухватил меня за
– Не могу… Идемте-ка, братцы, отсюда.
– В самом деле, – сказал я, – как-то жутко здесь, душно… Пошли!
– Нет, нет, – быстро, горячо заговорил Сема, – останьтесь. Для них это праздник! Ведь их же никто не любит…
Горло мое стиснула мгновенная судорожная спазма. „Господи, – сказал я мысленно, – как же так? За что им такое? Ведь ничего нет страшнее, если никто не любит!.."
И медленно оглядев помещение, я сказал, поворотясь к Петру:
– Ладно, дадим им концерт… Я сейчас спляшу, а ты делай музыку!
– Какую? – спросил он растерянно.
– Любую.
– Но как?
– Как умеешь… Соображай. Зря я, что ли, тебя держу?
Петр раскрыл рот, оскалился, обнажив крупные желтоватые зубы. И быстро начал щелкать по ним ногтями. Родился негромкий, четкий музыкальный ритм… И мы услышали мелодию штраусовского вальса.
И тотчас же палата огласилась восторженными детскими воплями.
Сема замахал руками, зашикал, требуя тишины. И в этой тишине я прошелся по комнате, выбивая дробную цыганскую чечеточку.
Мы старались вовсю. Увлекшись, войдя помаленьку во вкус, Петр стал затем имитировать голоса птиц и животных; он свистал, и выл, и гугукал. А я продолжал бить чечетку и что-то вопил невнятное, надрывное – цыганское. А Сема все пытался встать на руки – и беспрерывно падал, рушился на пол. Мы ведь были здорово тогда пьяны. Но ребятишки на это не обращали внимания; они с восторгом принимали любой наш трюк. Они были счастливы! И более благодарной аудитории я еще не встречал на своем веку.
Но всему всегда приходит конец.
В ОБЩЕСТВЕ ГЕНИЕВ
Всему всегда приходит конец… И в палату, в самый разгар веселья, вдруг ввалилась с грохотом группа мужчин. И один из них – коренастый, с обритым наголо черепом – крикнул с порога:
– Эй, Дробышев! Ты что, давно смирительной рубашки не видел? Соскучился?
И покосившись на своих спутников, скомандовал резко:
– Взять его! Отвести в одиннадцатую!
Сему увели. Настала наша очередь. Бритоголовый сразу же подошел почему-то ко мне.
Вид у меня, должен признаться, был в эту минуту малопочтенный. Во время концерта я сбросил пиджак, расстегнул рубашку и стоял теперь, тяжело дыша, разгоряченный, растрепанный, с торчащими врозь волосами.
– Ты из какой же палаты вырвался? – спросил он,
явно принимая меня за сумасшедшего.И кто-то из-за его плеча тихо проговорил:
– Наверное, новенький. С нижнего этажа. Там они все – неспокойные…
– Чепуха все это, – задыхаясь, с трудом сказал я. – Вы путаете… Я человек вольный.
– Он поэт, журналист и вообще директор, – вмешался в разговор Петя.
– Ага! – живо отозвался бритоголовый. – Так. Ну, а ты?
– А я – его музыкант.
– Вот и отлично. Пойдешь, значит, тоже в одиннадцатую! И затем, указывая на меня пальцем, приказал:
– Ну, а этого – к гениям! И проверьте там хорошо запоры.
И как мы с Петром ни шумели и ни сопротивлялись, нас все же скрутили и развели по палатам.
Самое смешное здесь заключалось в том, что мы ничего не могли толком доказать – ведь документов-то у нас при себе не было никаких! Тайга – не город, предъявлять бумаги здесь некому. И даже корреспондентское свое удостоверение я таскал только первые месяцы, а затем забыл о нем…
Все же я настоял на том, чтобы санитары проверили больничные записи. Имен наших там, конечно, не оказалось. Но старший (бритоголовый), поразмыслив, решил задержать нас до утра – до прихода врача. Очевидно мы вызвали у него весьма серьезные подозрения.
Как обычно, мне „повезло" больше, чем другим… Дробышев и Петя попали в одиннадцатую – к меланхоликам. А я угодил к скандалистам. И номер этой палаты был тринадцатый.
Эту ночь я провел в обществе гениев. В палате обитало два Пушкина и еще Шекспир.
Был этот Шекспир худ, костляв, длиннолиц. И он беспрерывно двигался, не мог ни минуты провести в покое. И вот он-то заинтересовал меня сильнее всего! Оказалось, что в прошлом он работал преподавателем химии в средней школе.
„Стало быть, ему, – думал я, – скорее всего подошла бы роль Менделеева или, скажем, Лавуазье… Или же он, на худой конец, мог бы вообразить себя какой-нибудь ожившей молекулой. Например, молекулой этилового спирта. Но почему же – Шекспир?"
Я спросил его об этом. И он ответил – весьма резонно:
– А почему бы и нет?
И затем добавил:
– Шекспир – это вулканические страсти, гигантские эмоции. И все они живут во мне! Их во мне даже больше, чем люди думают, но это секрет. И ты смотри, – он погрозил пальцем, – не проболтайся!
Я поклялся, что сохраню эту тайну навек.
С Пушкиными все обстояло проще. Это были два сварливых алкоголика, страдающих манией величия. Ну, а там, где есть эта мания, всегда присутствует и другая – противоположная… И потому оба они подозревали весь мир в зависти и в ненависти. И сами ненавидели его.
И, конечно же, прежде всего, ненавидели друг друга!
С одним из Пушкиных мне все же удалось разговориться. Я сразу постарался успокоить его, заявив, что я – человек здесь случайный и к великим не принадлежу. Хотя поэзию чрезвычайно ценю.