С новой строки
Шрифт:
Отец обмолвился о своем возрасте, дескать, много уже. Шагал, чуть заметно улыбнувшись, поинтересовался:
– Сколько же?
– Сорок девять, - ответил отец.
– А мне на двадцать больше, - неохотно признался барон. (Он подкрашивал волосы, ездил на гоночном "Мерседесе" и уверял знакомых девушек, что недавно только отпраздновал свое тридцатидевятилетие.)
Шагал, улыбнувшись уже открыто, ответил:
– Мальчишки вы.
Только вот глаза у него так и остались печальны. Живописцу тогда было девяносто два, и он писал, и хотел успеть сделать все, что задумал, хотя и понимал, что невозможно это: только сытая посредственность лениво прикидывает, как бы убить еще один день, а гению времени всегда не хватает. Говорили долго. И о том, как начинал еще в начале века Марк
А Фальц-Файн рассказывал о своих поисках русских ценностей, похищенных гитлеровцами, и о друге Штайне, том Штайне, который во время поисков всегда был с ними, и тратил на поиски почти все свои сбережения. (Это он потом, не желая рассказывать друзьям о разорении, покончит с собой.) А отец говорил о России, о той России, начала восьмидесятых - помпезной, нищей, и все-таки прекрасной, как всегда.
А Шагал, о котором в энциклопедическом словаре сказано: "Французский живописец, автор фантастических иррациональных произведений", сухонький, смуглолицый от жаркого солнца, с седыми, но по-детски беззащитно взъерошенными волосами, слушал жадно, как ребенок - сказку.
Глядя на него, я тогда вспомнила одно из интервью с Барышниковым: элегантный, по-королевски достойный, он сказал: "Здесь у меня работа, дом, друзья, все. В России я оставил только маму, собаку и воздух".
Рядом с Шагалом сидела его жена - Валентина Бродская - хрупкая седая дама. Они поженились в 1952 году. Именно тогда шестидесятисемилетний живописец начал серию библейских сюжетов, состоящую из 17 полотен. Вначале не решался (боялся не успеть!). Она была уверена в его силах и не ошиблась: ныне эти шедевры выставлены в национальном музее в Ницце, выстроенном специально для них. Рядом была его статная, рыжеволосая, жизнерадостная дочь. Замуж она не вышла, жила с родителями, растворившись (отцовское слово) в творчестве Шагала.
Я была слишком мала для того, чтобы ощутить всю необратимость, а значит, трагичность времени, но, глядя на нее, подумала: "Что с ней будет потом?"
А возвращаясь от Шагала в маленький отель недалеко от Марселя, где мы остановились, спросила об этом отца.
– Что будет потом?
– переспросил он.
– Да, как она сможет жить совсем одна? Что останется? Одиночество это же так страшно.
– Нет, - ответил отец, - страшно не будет. У нее останутся воспоминания. Если проживать все снова и снова, одиночество не подступится. Запомни, Кузьма, - пока у нас есть память - у нас есть все.
– И я запомнила навсегда.
Есть возраст? Есть. А если "нет"?
Отвергни однозначность истин,
Тебе сегодня столько лет,
Как в Безинги подводных быстрин.
Есть возраст? Нет. А если "да"?
Но в Безинги бурлит вода,
Она умчит тебя туда,
Куда не каждому повадно,
Но ощущение отрадно:
Прозрачна с выси быстрина.
У РОДЕНА
Из неопубликованного рассказа
"Конец лета"
"Я очень тороплюсь, понимаешь? Мне надо успеть сделать все то, что я задумал. А я задумал многое. Когда есть дырка в легком и харкаешь кровью по утрам, тогда очень торопишься. Только людям творчества присуще великое чувство бессмертия.
Я боюсь не успеть. Хотя где-то понимаю, что сделанное мною, в иной ситуации, даже не останется тенью на стене дома, а попросту испепелится и исчезнет".
Живя в Германии, отец чем дальше, тем больше задавал себе бешеный ритм жизни, становясь большим европейцем, чем сами европейцы. Был точен как часы, презирал опоздания. Часто повторял сестре и мне: "Дисциплина прежде всего, не поддавайтесь российскому кайфу, умейте собраться в кулак. У американцев повсюду в офисах висят таблички - "Улыбайтесь и двигайтесь".
С великим уважением относясь к языку (толковый словарь Даля был настольной книгой), в то же время презирал русские пословицы "Поспешишь, людей насмешишь" и "Тише едешь - дальше будешь". "Это от лености, расхлябанности, а значит, от лукавого!"
Жил он будущим. Любил осень, потому что в ней чувствовал приближение весны. Всегда торопился сам и торопил всех. Опровергал библейское "Вначале было слово" и говорил: "Нет, вначале было дело!"
Все чаще сетовал на краткость
времени, ему отпущенного, все позднее засыпал, за полночь засиживаясь за письменным столом, все раньше просыпался - уже в шесть утра полоска света пробивалась сквозь приоткрытую дверь отцовской комнаты. Он читал. Обожал "Евгения Онегина", по памяти цитировал всю пятую главу, особенно часто "А мы, ребята без печали, среди заботливых купцов...".Мне по вечерам отец читал вслух "Мцыри" без аффектации и надрыва, очень спокойно, тихо и грустно. Я завороженно слушала, присев на краешек кровати. В комнате отца пахло табаком и лекарствами. На столике возле кровати стояла неизменная зеленая сумочка, доверху набитая сосудорасширяющими снадобьями и сердечными каплями - чуть только перемена погоды - у него обручем схватывало затылок, и сердце колотилось, как заячий хвост. Тогда он проглатывал пригоршню таблеток, которые сам себе назначал к врачам не ходил, отговариваясь отсутствием времени. И боль на время отпускала.
Страсть отца к новым местам и людям была ненасытна. Он ехал в Париж, чтобы взять интервью у дряхлеющего, но по-балетному подтянутого Лифаря, срывался из Бонна в Голландию, чтобы повидать Евгения Максимовича Примакова. Тот принимал участие в научной конференции в Швеннингене. Познакомился в Швейцарии, в Лозанне, с Жоржем Сименоном. Они быстро стали друзьями, установилась переписка. Сименон отца в письмах иначе как "мой добрый друг, собрат по перу и почти однофамилец" не называл.
Во всех путешествиях отец не расставался с портативным диктофоном, записывал не только встречи и беседы, но и все впечатления, размышления, мысли вслух, идеи сюжетов. Боялся что-то упустить, забыть, не заметить.
Показать страну отец умел, как никто. Приехав в новый город, обычно сразу заходил в кафе. Себе заказывал экспрессе, мне - сок.
– Смотри вокруг, Кузьмина. Приглядись к лицам людей! Что их радует, что печалит; прислушайся к мелодии незнакомой речи - так ты сможешь понять страну лучше, чем бегая как оголтелая по всем музеям, ничего не успевая разглядеть по-настоящему...
В тот раз отец привез меня в Париж. Стоял теплый августовский вечер. Мы занесли чемодан в пыльную, очаровательно-запущенную квартиру восьмидесятисемилетней Джульетты (старшей подруги моей бабушки Натальи Петровны Кончаловской - "Таточки") и вышли на Елисейские поля. Елисейские поля начала восьмидесятых - это не теперешние - ухоженные и упорядоченные за то время, что Ширак был мэром Парижа. В то время это сплошное хаотичное мелькание огней реклам. Я невольно сжалась от этого электрического безумия, а отец шел сзади и надо мной, растерявшейся, добро посмеивался. На нем была его излюбленная одежда - потертые джинсы, кожанка, да еще серебряная серьга в ухе. Кто-то из знакомых сказал, что серебро обостряет зрение, и отец, страдающий от необходимости носить очки, поддался, проколол ухо, а это, оказывается, призывной знак для голубых; отец с ужасом понял это на первом же брифинге в Бонне: молодые люди с тонкими голосами так и льнули, похлопывая по спине и нежно улыбаясь. Серьгу отец со свойственным ему упрямством продолжал носить, молодым людям давал жесткий отпор.
В полдень августовского Парижа знойко, асфальт раскален, устало перешептываются поникшие от жары листья деревьев на бульварах. Сначала отец водит меня по местам Хемингуэя. "Его" квартира, "его" кафе. Потом идем в Лувр. После отец покупает мне на площади заводного голубя, который летает, тревожно трепеща хрупкими крыльями из блестящей фольги, и мы отправляемся в Музей Родена на рю Варенн, где отец открывает мне великую нежность "Поцелуя" и трагическую неистовость скульптуры Бальзака, бесконечную печаль "Мыслителя", и затем подводит к знаменитому триптиху. Маленькие карабкающиеся по отвесной скале человечки, срывающиеся в пропасть, поражают меня, одиннадцатилетнюю, но мне не под силу еще провести трагические параллели (да здравствует неведение отрочества и, как следствие его, радость бытия). А потом в кафе, в саду при музее, отец усаживает меня за столик под полосатым зонтиком и угощает черничным тортом. Солнечно, пахнет розами и кофе. Важно, как парижские рантье, расхаживают по посыпанным гравием дорожкам голуби, и суетливо купаются в пыли воробьи. Отец молчит и улыбается.