Сафо
Шрифт:
Тут похожая на клоуна англичанка заговорила с диким акцентом, который долго способствовал ее успеху:
– Полюбить всей душой человека – это прекрасно, моя деточка… Любовь, знаете ли, вещь хорошая… Но вы должны любить еще и деньги… Если я богатая сейчас, как вы думать: мой крупье, что я уродина, сказал бы?..
Тут на англичанку налетел порыв ярости, и голос у нее поднялся до визга.
– Ах, как это ужасно!.. Славиться во всем мире, быть всесветной, быть всем известной, как… как памятник, как… как бульвар… такой известной, что вы сказал: последнему извозчику: «Уилки Коб!» – и он уже знать, где это… Я имела принцы под мои ноги, а короли, когда я плевала,
Мысль, что крупье посмел назвать ее уродиной, терзала Коб, и наконец, не выдержав, она распахнула платье:
– Лицо – yes [8 – Да (англ.). ], не спорю, но все остальное: грудь, плечи… Это вам что: не белизна? Это вам что: не упругость?..
Она бесстыдно оголяла свое тело – тело ведьмы, каким-то чудом оставшееся молодым после тридцатилетнего пребывания в адском пекле, а шея и лицо у нее высохли, как у покойницы.
– Лодка готова!.. – крикнул де Поттер.
Англичанка упрятала под платье все, что у нее еще оставалось от молодости, и комически-сокрушенно проговорила:
– Как жаль, что я не могу повсюду ходить гоулоя!..
На фоне пейзажа Ланкре, на фоне кокетливой белизны вилл, особенно ярко сверкавшей среди свежей зелени, вилл, с их террасами и лужками, сбегавшими к озерцу, чешуйчатому при свете солнца, жутью веяло от лодки, принявшей на борт дряхлых и убогих жриц любви: ослепшую Облапошу, старого клоуна и скрюченную Сумасбродку, пропитывавших след от кормы мускусным запахом грима.
Жан, согнувшись, сидел за веслами, и ему было стыдно и страшно: ведь его могут увидеть знакомые в этом аллегорическом зловещем челне и, пожалуй, подумают, что он исполняет какие-то неблаговидные обязанности. Утешением служила ему Фанни: она сидела возле руля, которым правил де Поттер, она ласкала и взор и душу Госсена, и никогда еще ее улыбка не казалась ему такой молодой, – вернее всего, по контрасту.
– Спой нам что-нибудь, деточка!.. – попросила Сумасбродка, разомлев от весеннего воздуха.
Фанни своим выразительным и глубоким голосом запела баркаролу из «Клавдии», а композитор, откликнувшись на зов своего первого большого успеха, подражал с закрытым ртом оркестровому сопровождению, набегающему на мелодию, словно искристая рябь, подергивающая водную гладь. При ярком свете, да еще среди такой красоты, это было чудесно. С террасы одной из вилл долетело: «Браво!» Провансалец, мерно взмахивавший веслами, жадно впивал божественные звуки из уст своей возлюбленной, им овладевало страстное желание прильнуть к ее устам, как в жаркий день припадают к роднику, и, не поднимая головы, не отрываясь, пить, пить, пить.
Росу это созвучие голосов, видимо, раздражало, и вдруг она, рассвирепев, оборвала кантилену:
– Эй вы, певуны! Долго вы еще будете мурлыкать у нас над ухом?.. Вы воображаете, что эта панихида доставляет нам удовольствие?.. Нет, с нас довольно… Да ведь уже и поздно, Фанни, пора в клетку…
Яростным взмахом руки Роса показала на ближайшую пристань.
– Причаливай!.. – сказала она своему любовнику. – Отсюда им будет ближе до станции…
Это прозвучало резко, как внезапное увольнение, но бывшая наездница приучила свое окружение к подобным выходкам, и никто не посмел возразить ей. Фанни и Жана высадили на берег, Жану на прощанье было сказано несколько холодно-любезных слов, Фанни шипящим тоном были отданы распоряжения, и лодка отошла берега, взметая споры и крики, а затем вода – отличный проводник звука – донесла до слуха влюбленных
оскорбительный взрыв хохота.– Слышишь? Слышишь? – побледнев от злобы, сказала Фанни. – Это она над нами издевается…
При этом последнем оскорблении к горлу ее прихлынули все прежние унижения, все прежние обиды, она перечисляла их по дороге на станцию, рассказывала даже о том, что до сего времени скрывала. Роса только и думает, как бы разлучить их, учит ее, как обманывать его.
– Она же меня натравливала на этого голландца!.. Не далее как сегодня они все на меня напали… Я тебя люблю по-настоящему, понимаешь? И моя любовь раздражает это порочное существо, а ведь она страдает всеми пороками, самыми отвратительными, чудовищными. Ну, а я больше не хочу, и вот она…
Заметив, что Жан побледнел и что губы у него дрожат, как в тот вечер, когда он рылся в нечистотах ее писем, Фанни остановилась.
– Не бойся!.. – сказала она. – Твоя любовь излечила меня от всех этих мерзостей. Меня тошнит и от ее вонючего хамелеона, и от нее самой.
– Тебе нельзя там оставаться… – охваченный болезненной ревностью, сказал Госсен. – Кусок хлеба, который ты там зарабатываешь, вывалян в грязи. Давай снова жить вместе – как-нибудь выкрутимся.
Она давно ждала этого вопля души, она его вызывала. Однако для виду она воспротивилась, привела в качестве довода, что вдвоем им не прожить на триста франков в месяц, которые он получает в министерстве, как бы не пришлось потом опять расставаться…
– А мне так было горько уходить из нашей милой квартирки!..
Сбочь дороги тянулись телеграфные столбы, провода с обсевшими их ласточками, кусты акации, а под кустами через некоторые промежутки попадались скамейки. Чтобы удобнее было разговаривать, Жан и Фанни сели на одну из таких лавочек – оба были крайне взволнованы и крепко держали друг друга за руку.
– Триста франков в месяц… – повторил Жан. – Живут же Эттема на двести пятьдесят!..
– Они переехали за город, в Шавиль.
– Ну, так и мы переедем – я за Париж не держусь.
– Правда?.. Ты правда хочешь, чтобы мы переехали?.. Ах, дружочек, дружочек!
По дороге шли прохожие, промчались ослики, увозя гостей, всю ночь прогулявших на свадьбе, Жану и Фанни неудобно было целоваться, и они сидели неподвижно, прижавшись друг к другу и мечтая о том обновленном счастье, каким они будут наслаждаться в летние вечера, дышащие полевым покоем и той теплой тишиной, которою сейчас выстрелами из карабинов и звуками шарманки спугивало вдали пригородное веселье.
VIII
Они поселились в Шавиле, между взгорьем и низиной, у старой лесной дороги, которая называлась Лесничьей, в бывшем охотничьем домике, на опушке леса. Домик состоял из трех комнат ненамного больше тех, какие они занимали в Париже; сюда они перевезли и свою скромную обстановку: плетеное кресло, разрисованный шкаф; в спальне скрашивал убожество зеленых обоев только портрет Фанни – во время переезда сломалась рамка от вида Кастле, и теперь фотография выцветала на чердаке
С тех пор как переписка между дядюшкой и племянницей оборвалась, ни Жан, ни Фанни больше не заговаривали о злополучном Кастле. «Хорош друг!..» – говорила Фанни, вспоминая, что Балбес легко переметнулся и одобрил намерение племянника порвать с ней. Все новости сообщали Жану сестренки, а Дивонна молчала. То ли она все еще сердилась на племянника, то ли боялась, что эта нехорошая женщина вернулась к Жану и теперь станет распечатывать и обсуждать ее скромные, исполненные материнской заботливости письма, разбирать ее мужицкие каракули.