Салон в Вюртемберге
Шрифт:
«Сенесе! – звал я. – Сенесе!»
Мне помнится, что я слышал гудки со стороны моря – не то пароходов, не то поездов. Я садился в поезд – вместо паровоза его тащил велосипед. В этом поезде было что-то ненормальное. Стены вагона были ненормально толстые, больше метра в толщину, как стены блиндажей, и я лежал на полу, зарывшись лицом в песок. Мимо проходил контролер. Это была девочка четырех-пяти лет, ее лицо рассекал ужасный шрам от сабельного удара. Она носила фуражку контролера, а в руке держала гладкое деревянное яйцо для штопки – безусловно, подарок мадемуазель Обье – и долбила меня им по голове. Я дрожал от страха. Я говорил:
«Здравствуйте, мадемуазель Обье!»
Мне ужасно неприятно – все-таки с той поры прошло больше двадцати лет – пересказывать эти кошмары, вспоминать свои навязчивые видения, свой бред. Воспоминания смешивались со снами. Я знаю лишь одного человека, который обладает такой же цепкой и точной памятью на события, как моя. Это Клаудио Арро – мы беседовали с ним в его гостиной в Даглстоне. А мой бред, на самом деле, имел самое что ни на есть простое объяснение: мы действительно ездили поездом, причем каждое лето, в Реньевилль-сюр-Мер, где был сад – тщательно возделанный, почти
49
Матильда Фландрская (королева Матильда) (ум. 1083) – герцогиня Нормандская, затем супруга английского короля Вильгельма Завоевателя.
50
Здесь сложная игра слов: «Рень» созвучно французскому слову «regne» (власть, королевство). Глагол «r'egner» означает – царить, властвовать, а глагол «renier» (произносящийся почти так же) – отрицать, отречься. Поскольку слова «mer» (море) и «mere» (мать) звучат одинаково, это название – Реньевилль-сюр-Мер – можно буквально перевести и как «отречение от города над морем» и как «власть города над морем» (или над матерью).
51
Здесь снова игра слов: название реки Сьенны пишется так же, как притяжательное местоимение «ее», то есть дети воспринимают эту французскую реку как «реку матери» (ее реку), которая, следовательно, чужда им.
«Я играю, как играл ребенком, с названием Реньевилль-сюр-Мер, и если эта языковая головоломка, сложная и вместе с тем наивная, так занимает меня, то этому есть своя причина: может быть, за ней опять-таки скрыт образ Сенесе. Ибо я не забыл те очаровательные глупости, которыми Сенесе непрерывно пересыпал свои беседы со мной: слезы святого Петра в миг отречения, когда пропел петух, и прочие многословные рассуждения о крике этого петуха на рассвете, о перьях того же петуха, за которыми гонялись писатели всего света, дабы создавать с их помощью нетленные шедевры; о жаровне во дворе первосвященника Анны – во дворе тестя Каиафы.
В те времена еще были живы вязы. Они тянулись чередой вдоль строгого фасада дома с белыми ставнями, вдоль могучей каменной стены, ограждавшей сад. Вязы, вязнуть, привязывать – эти слова то и дело всплывали в бредовых видениях, будораживших мою больную голову. Я уже успел расстаться с Ибель.
Именно в Реньевилле моя старшая сестра Элизабет познакомилась с Ивоном Бюло, – кстати, маму звали Ивонной. Тем же словом – bu-lot – называли и резиноподобных моллюсков, которых мы там постоянно ели, – ими торжественно потчевали всех, кто приезжал в Реньевилль. И внезапно шпиль церкви, относившейся к романской эпохе – да что там, построенной задолго до романской эпохи, – казался мне самым древним в мире; в эту церковь, наверное, еще ходил к мессе доисторический человек из Дармштадта со своей супругой, Венерой из Леспюга. [52]
52
Здесь: путаные детские представления о двух разных археологических находках – останках доисторического человека, обнаруженных в окрестностях г. Дармштадта, и женской фигурке из мамонтовой кости (т. н. Венере из Леспюга), найденной при раскопках в департаменте Верхняя Гаронна.
Иногда трещит паркет. Скрипит дверца шкафа. Ей отвечает жалобным звоном пружина в кресле. Им глухо вторит спущенная виолончельная струна. Дерево кровати кряхтит, взывая о помощи. Все дома на свете – особенно летом, пересохнув, – жалуются на медленное, губительное разрушение, на долгую смерть, не похожую на человеческую. Моя спальня непрерывно мрачнела. Потолок в ней был низкий. Он постепенно опускался, грозя меня раздавить. Дальняя от моря стена виллы, та, где стояла виолончель, растворялась в коричневой туманной мгле непогоды или сумерек. Я с ранних лет безошибочно угадывал приближение дождя – в первую
очередь по тусклому свету в комнатах. И в таких случаях никогда не подходил к окнам. Не прижимался носом к стеклу, чтобы следить за надвигавшимися, чернеющими облаками, за падением первых крупных капель, за порывами ветра, бросавшими струи то вправо, то влево. Отвернувшись от окон, я искал приюта в домашнем сумраке, который противостоял той, наружной тьме, я находил уголок и кресло поближе к лампе. И погружался в чтение или в мечты, стараясь забыть о внешнем мире, о грозовом небе, о жестокой буре и ее союзнике – мраке, о потерянности и оцепенении или, вернее, о тоске, которую он навевал. Я включал лампу, и уютный круг света, падавшего из-под абажура, служил мне щитом от всех напастей.Ибель, не скрывавшая раздражения, навещала меня по нескольку раз в день – проверить, упала ли температура, проходит ли воспаление. Я почему-то настойчиво убеждал себя, что Ибель ревнует меня к моей болезни. Она стояла надо мной с мрачным, скептическим взглядом. Потом резко поворачивалась и выходила. На вилле Сен-Мартен-ан-Ко была только одна ванная комната с огромной чугунной зеленой ванной старинного литья, на коротких выгнутых ножках в виде когтистых львиных лап. Она напоминала мне две молочно-желтые ванны бергхеймского дома, хотя у тех кранов не было медных головок с четырьмя позеленевшими, изъеденными временем рожками.
Чтобы сбить температуру, старый врач из Сен-Мартен-ан-Ко, судя по возрасту давно уже пенсионер, посоветовал Ибель и мадам Жоржетте лечить меня теплыми ваннами. Они раздевали и вели меня в ванную, расположенную рядом с кухней, на первом этаже, где присматривали за мной, пока я сидел в воде и бредил; мне все чудилось, что они надзирают за мной, словно тюремщицы, и больше всего на свете боятся, как бы я не сбежал. В результате болезненной ипохондрии – впрочем, со временем я обратил эту манию на свои музыкальные инструменты и перестал окружать себя докторами, заменяя их, куда бы ни приходилось ехать, скрипичными и смычковыми мастерами, которым не давал покоя ни днем ни ночью, – я вбил себе в голову, что меня ранили, и этим объяснял свое ужасное самочувствие. Однако, будучи посажен голым в ванну на львиных лапах, я не находил на своем теле никакой раны. Тщетно я оглядывал себя с головы до ног: я был цел и невредим. Так где же гнездилась болезнь? Откуда исходила боль? Я старательно изучал свою кожу, но не находил никаких следов ранения. Ибель с безжалостным презрением насмехалась над «своим больным», говорила со мной, как с младенцем, сюсюкая: «Да что ж это мы такие несчастненькие, и не улыбнемся никому. А что мы будем кушать сегодня вечером?» Я приходил в бешенство.
Мало-помалу болезнь шла на убыль. Однажды я распахнул окно, и мне почудилось, будто воздух пронизан зловонием помойного ведра. Я уже шел на поправку, хотя температура все еще не спадала. Мне хотелось показаться двум парижским врачам. По крайней мере, такой предлог я изобрел для возвращения в Париж. И еще мне хотелось увидеться с сестрой Маргарете. По телефону Марга дала мне понять, что недавнее обследование Люизы не внушает большого оптимизма. Я понимал, что не смогу сам вести машину. И потому объявил, что вернусь за своим внедорожником, как только температура у меня опустится ниже тридцати восьми градусов. Я запасался этими предлогами, как ребенок, заранее придумывающий оправдания своей шалости.
Настал день отъезда. Ибель не умела водить машину и не могла доставить меня в Дьепп или в Гавр. Она собиралась проводить меня пешком до маленького вокзальчика Сен-Мартен-ан-Ко. Туман плотно окутал весь холм. Его волокна цеплялись за ветви яблонь и дубов. Кое-где, на других ветвях, он разлезался в клочья и обходил стороной дома, словно его пугало тепло, которое они излучали.
Было холодно, но, хотя солнце еще не взошло, чувствовалось, что небо скоро очистится. Все краски были хороши – и зеленый цвет блузки Изабель, и кирпичный румянец на ее щеках, и сумрачное мерцание окружающей природы. Было шесть часов утра. Ибель встала раньше, чем привыкла. Мы не поцеловались.
«Привет!» – вдруг сказала она, легонько хлопнув меня по плечу. Ее голос звучал чуть хрипловато. Или, может, мне это показалось.
Отвернувшись, она пошла назад к дому.
В восемь или девять часов мы отправились на вокзал.
Туман уже разошелся. Его сменила почти неощутимая морось – так сказать, дождь-младенец; временами его пронизывал солнечный свет. Едва мы дошли до книжного магазинчика в Сен-Мартене, как хлынул дождь. Мы укрылись в подворотне и долго стояли там, не говоря ни слова, не касаясь друг друга. Наконец улицу озарил солнечный луч, он дотянулся до ядовито-зеленой стены магазина и застыл на ней. Отряхнувшись, мы вышли из ворот, послуживших нам убежищем от ливня. Мы прошли мимо старинного крытого рынка в центре площади Сен-Мартен-ан-Ко. И тут мне почудилось, что лицо Изабель затянула тоненькая влажная пленка, нечто вроде маски, на которой застыло удивленное выражение, с блестящими глазами и открытым ртом, словно испускавшим безмолвный крик. Я машинально отметил, что свет, как ни странно, падает на нее снизу, с земли, выделяя скорее шею, ноздри и глаза, чем волосы, лоб или горбинку носа. Потом я понял – как ни трудно было уразуметь это, – что свет, падавший с неба, просто отражался в мокрой, блестящей мостовой и, освещая лицо снизу, подчеркивал эту горестную гримасу.
Она взяла меня за плечо. Я обливался потом. В двух шагах от себя я услышал звон колокольчика на двери аптеки – пронзительный, прерывистый звук с интервалом в чистую кварту.
И мне вспоминается одна сценка из детства. Это было в Кутансе. Небо хмурилось. Я выбежал из виллы «Марта», подпрыгивая и твердя вслух: «Здравствуйте, месье, я пришел за тернисолом и льняной мукой, которые мама заказала сегодня утром». Я шагаю по гравию. Потом я шагаю по булыжникам мостовой. Улочка – темная, узкая – идет в гору, и я все время ускоряю шаг. Наконец я решительно вхожу в аптеку. Мужчина в белом халате, с жиденькой полуседой бородкой, с очечками, сползшими на нос, обернувшись ко мне, говорит: «Добрый день, месье!» Я выпаливаю: «Здравствуйте, месье, я пришел за тернисолом и льняной мукой, которые мама заказала сегодня утром». Аптекарь церемонно предлагает мне сесть на стул из черного дерева с круглым лакированным сиденьем, холодящим голые ляжки. Я сижу, изредка отваживаясь бросить взгляд на высокие полки. Но в основном я созерцаю свои голые коленки.