Салтыков-Щедрин
Шрифт:
Но до зимнего прозябания в Ницце его ждала встреча с городом, о котором он грезил с молодых лет, лет его юношеских «сновидений», его утопически-социалистических мечтаний, — с Парижем. И вот 6 сентября 1875 года эта встреча состоялась. Она была вдохновляющей и радостной. Париж «прелестен», с его оживленной городской жизнью, яркой толпой на бульварах и в кафе, с многочисленными театрами, в одном из которых — «Водевиль» — он побывал уже в первые дни и «вышел в восхищении от актеров». В течение полутора месяцев он собирается «исследовать весь Париж».
Но не только эта «внешняя» жизнь Парижа привлекала его пристальное внимание. Ведь Салтыков оказался в городе своей юношеской мечты через несколько лет после франко-прусской войны, разрушившей империю, Наполеона III, вскоре после кровавого разгрома Парижской коммуны. Он взволнованно и с тревогой следит за тем, как Франция, любезная его сердцу Франция революционеров и социалистов, Франция Сен-Симона и Жорж Санд, переживает трудный переход от позорного, «смрадного» режима «бандита» Наполеона III, режима репрессий, всяческого аморализма и социальной демагогии, —
Под стать новой социальной природе французского общества оказывалась и литература, в которой все больший вес приобретало натуралистическое направление. Салтыков читает романы новейших французских литераторов (преимущественно натуралистов: бр. Гонкур и Золя) и приходит в негодование от утраты в их творчестве того, что он мог бы, вслед за Достоевским, назвать «исконным реализмом» — с его живыми образами, ясной мыслью, красотой нравственного идеала. Это чтение вызывает резкую реплику в письме к Анненкову: «Возненавидел я Золя и Гонкуров...» Ведь «Диккенс, Рабле и проч. нас прямо ставят лицом к лицу с живыми образами, а эти жалкие... нас психологией потчуют», да и психологией-то, которая коренится в порочной среде или низменной физиологии.
Побывав на обратном пути из Ниццы в Россию в Париже, Салтыков знакомится с Золя, Эдмоном Гонкуром, Флобером. Он разочарован, его характеристики выразительны: «Золя порядочный — только уж очень беден и забит. Прочие хлыщи».
(Позднее, в цикле «За рубежом», на материале новых посещений Франции, сохраняя этот свой общий взгляд на социально-политический режим III республики и литературу натурализма, Салтыков разовьет и всемерно углубит их характеристики.)
Размышляя о нынешнем положении Франции, Салтыков ни на минуту не забывает о России, когда народническое движение русской молодежи подвергалось все усиливающимся нападкам и прямым репрессиям. Непроизвольно возникают характерные сопоставления: «Какое, однако, слово Тургенев выдумал «нигилисты» — всякая собака им пользуется. Во Франции есть, впрочем, другое словечко: коммунар, тоже не без значения».
О российских делах и нигилизме напомнил Салтыкову один трагикомический эпизод. Вообще жил Михаил Евграфович в Париже довольно уединенно, лишь изредка встречаясь с некоторыми из соотечественников, чаще других — с Тургеневым, казалось, поселившимся во Франции навсегда. (Когда впервые посетил Салтыков Тургенева в Буживале, недалеко от Парижа, у него в письме к Анненкову вырвался невольный недоуменный вопрос: «неужели же он <то есть Тургенев> никогда не воротится в Россию?»)
В Буживале и произошла встреча, которая вернула Салтыкова к тому времени (уж больше десяти лет прошло!), когда он яростно спорил в «Нашей общественной жизни» с нелепыми и злостными нападками на «нигилистов» и «мальчишек». Его бурная и нервная натура вдруг дала вспышку необыкновенной силы и страсти. Сам Салтыков назвал эту вспышку «чем-то вроде истерики». Но это не была истерика. Это была естественная для Салтыкова, может быть, только обостренная болезнью, реакция на «подлость» и «пошлость». А дело было в том, что Соллогуб, некогда автор «натуральной» повести «Тарантас» и позднее нашумевшей «обличительной» комедии «Чиновник», вздумал прочитать Салтыкову свою новую комедию — о нигилисте-воре! «И если бы вы видели самое чтение, — рассказывал Салтыков Анненкову, — он читает и сам смеется и на всех посматривает». «Меня прежде всего оскорбил этот богомаз, думающий площадными ругательствами объяснить сложное дело». Салтыков взорвался и даже сам не помнил, что наговорил этому «сукину сыну», «совершенному идиоту», автору жалкой комедийки, занявшемуся в последние годы изучением тюрем, видно, потому, что «его самого посадить в тюрьму надо» (Салтыков не умел и не хотел скрывать своего презрения). Помнил только, что сердце затрепетало, кровь бросилась в голову, и испугавшемуся Соллогубу (испугавшемуся до того, что даже пообещал сжечь свое антинигилистическое детище) пришлось выслушать неудержимый поток гневных слов: «выразил ему (сообщал Салтыков Некрасову), что в его лета заниматься подобными пакостями стыдно». И кроме того, как вспоминал свидетель этой сцены Тургенев, назвал Соллогуба «бесчестным человеком». «Салтыков взбесился», — описывал все это происшествие по горячим следам Тургенев, «обругал» Соллогуба, «да чуть с ног не свалился от волнения: я думал, что с ним удар сделается... Он мне напомнил Белинского...» (из письма к Ю. П. Вревской от 5/17 октября 1875 года).
Зиму 1875/76 года Салтыкову было предписано провести в Ницце. Эта перспектива не сулила ничего доброго, даже и со стороны здоровья. Ведь и здесь он никуда не мог уйти от волнений и впечатлительности, не мог уйти от своего сатирического склада ума и сердца. «В Ницце, — поначалу спокойно описывает он свое времяпрепровождение Некрасову, — я живу еще больше взаперти, нежели в Бадене: ни одного вечера из дома не выходил. Скучновато, но климат хороший» и т. д. и т. п И вдруг — взрыв негодования: «И везде виллы,
в коих сукины дети живут. Это беспредельное блаженство сукиных детей, их роскошь, экипажи, платья дам — ужасно много портят крови. И все эти хлыщи здесь как дома, я один как-то особняком. Не умею я сближаться, хотя многие здесь меня спрашивают, просят «показать». Конечно, это тем и кончится, что «посмотрят», но вряд ли кому охота со мной знакомиться. Даже хозяйка говорит: какой вы угрюмый!» И Салтыков заключает: «Пусть так и будет. В мае непременно в Россию приеду. Лучше в Витеневе. Ежели умирать, так там». И еще — оторванность от России не только угнетала, вызывала «ожесточение» и тоску, по и мешала работе по причине отсутствия новых живых впечатлений. В феврале 1876 года писал Унковскому: «Дай бог как-нибудь выбраться отсюда и до России добраться. Там я буду писать, коли здоров буду, ибо это верно, что только живучи в России можно об России писать, не истощаясь». И все же: «И то еще удивительно, что что-нибудь пишу».И Салтыков действительно пишет. Среди других замыслов и других произведений этого времени все больше кристаллизуется, оставаясь пока в рамках «Благонамеренных речей», другой, новый замысел — о «выморочном» семействе помещиков еще старых времен, беспощадным ходом самой жизни обреченных на неминуемую гибель.
Первое упоминание об этом семействе — господах Головлевых — встречалось уже в рассказе «Кузина Машенька». Там это соседи Марьи Петровны Порфирьевой — кузины Машеньки.
Но вот головлевское семейство оказывается главным предметом повествования — в Бадене пишется «Семейный суд» — об Арине Петровне Головлевой и ее сыновьях, над одним из которых, Степкой-балбесом, и вершится «семейный суд».
«Пространство» повествования о Головлевых все расширяется. Мучительное умирание другого сына Арины Петровны — Павла Владимирыча — уже символизирует и воссоздает мрачную атмосферу семейного распада и «умертвия». И все яснее и определеннее выступает зловещая фигура Порфирия Владимирыча Головлева — «Иудушки». Рассказ этот («По-родственному») пишется в Ницце осенью 1875 года.
Там же, но уже весной года следующего, Салтыков хочет подвести «Семейные итоги» — итоги всеобщей семейной «выморочности», собираясь тем самым и закончить историю головлевского семейства. Но оказывалось, что отнюдь еще не все «итоги» окончательно выяснились. И уже в апреле в Париже пишется новый рассказ, сначала называвшийся «Выморочный». Салтыков размышляет над тем, как развить и чем закончить здесь судьбу Иудушки, ибо рассказ опять-таки мыслился как завершающий головлевскую серию, как «конец Иудушки»: «Я еще хорошенько и сам не наметил моментов развития, а тема в том состоит, что все кругом Иудушки померли, и никто не хочет с ним жить, потому что страшно праха, который его наполняет. Таким образом он делается выморочным человеком» (из письма к Некрасову от 6/18 апреля 1876 года).
Но и это еще не было концом. Салтыкову еще в Париже стало ясно (об этом же ему писали многие корреспонденты), что в недрах «Благонамеренных речей» у него вызрела и родилась совсем новая книга, которую теперь необходимо только действительно дописать до конца, до того конца огромной трагической и психологической силы, на который осужден Иудушка. Вероятно, такой финал только и мог быть написан в России, куда Салтыков возвращается в начале лета 1876 года.
Позднее, в письме к публицисту и критику Е. И. Утину Салтыков говорит, что он как художник-сатирик задался «миссией» «спасти идеал свободного исследования, как неотъемлемого права всякого человека, и обратиться к тем современным «основам», во имя которых эта свобода исследования попирается... Я обратился к семье, к собственности, к государству и дал понять, что в наличности ничего этого уже нет. Что, стало быть, принципы, во имя которых стесняется свобода, уже не суть принципы даже для тех, которые ими пользуются». И дальше, в том же письме: «На принцип семейственности написаны мною «Головлевы».
Распад, разложение, крах дворянского семейства — такова главная тема, основной сюжетный стержень романа «Господа Головлевы». Вспомним, что как эпизод эта тема разработана и Гоголем в «Мертвых душах», в рассказе о гибели семейства Плюшкина. Именно в этом эпизоде звучит не столько смех, как ни смешон Плюшкин. Трагический пафос гоголевского повествования о падении человека скрадывает, заглушает сатирическое осмеяние. Но Плюшкин еще не был поражен «язвой праздномыслия» и пустословия — той болезнью, которая губит Иудушку — Порфирия Головлева. Правда, первые признаки этой болезни отмечены и Гоголем — в пустом и в конечном счете разрушительном мечтательстве Манилова. И правильно заметил критик и поэт И. Анненский: Фемистоклюс (один из сыновей Манилова) «состарился в Порфирия Головлева». Склонность к «благонамеренным речам» наблюдается и в Павле Ивановиче Чичикове, оправдывающем свои аферы с мертвыми душами чуть ли не государственными интересами и благом России.
История жизни Плюшкина до появления в его усадьбе Чичикова как бы распадается на две части — сначала это деятельный хозяин, созидатель благоустроенного помещичьего хозяйства и благополучного «дворянского гнезда». Потом — переживший смерть жены, оставленный детьми одинокий скопидом и бессознательный разрушитель того здания, которое сам ранее воздвигал. Мы вместе с Чичиковым присутствуем при конце, итоге плюшкинского жизнестроительства. Чем же можно объяснить этот печальный итог? В объяснении падения Плюшкина Гоголь в самом деле, если воспользоваться словами Салтыкова, остается еще во многом «на почве личной и психологической». Его душа умерла и очерствела потому, что не сумел он, «выходя из мягких юношеских лет в суровое ожесточающее мужество», «забрать с собою в путь» «все человеческие движения». Возродить в Плюшкине эти «человеческие движения» — значит вернуть ему человеческий облик.