Salve, Регги
Шрифт:
Ночь продолжалась. Её мне не жаль. Я вернулся к реальности, вернулся точно таким же, каким покидал её. За окном снова лил эпилептик-дождь. Он разбивался об окна, а струи шептались о чем-то, о чём-то грешном.
Дождь. Дрожь. Дробь. Скорбь.
Залитые дождем вперемешку со слезами обрывки ушедшего не исчезли - они вечно со мной, вечно делают мне больно. Прогретые солнцем и недолгим ожиданием призрачного счастья они до сих пор пытаются оцарапать хрупкую плёнку реальности. Все дни моего недолгого, но несомненного счастья со смертью своей переместились в другой мир, в другое измерение, где им было приготовлено другое - бессмертие. Они ушли из реального, но остались со мной, в моей памяти, и я вспоминал их, подтверждая их вечность.
17.
Я подошёл к окну, стал смотреть, как капли, заставляя стекло оставлять на себе их следы, влажные и расползающиеся вскоре, стекали в другие капли, как мои слёзы стекали к губам, и не заметил,
– Она умерла, да?
Мне следовало бы несколько раз повторить в написании этот вопрос, чтобы показать, как отбивался он от стенок того воображаемого пространства, которое я моделировал в моей голове, точно так же, как какое-то количество дней назад её имя. Я промолчал. Это оказалось единственным из существующих ответов на такой вопрос. Я молчал, сам не веря в то, что ещё способен молчать, не веря в то, что не верю, не веря ни во что. Она стояла у меня за спиной. Я не повернулся к ней. Предполагаю, что со стороны я выглядел так, как будто её вовсе не было рядом со мной, как будто она не задавала мне этот вопрос, рассчитывающий на откровение. Я был отделён от неё, от всего, что было рядом. (Наверное, я был так же непредсказуем, так же неожидаем, как и тот старый прием, выпестованный эстетикой поп-арта, когда сначала взгляду бросают изображение совершенно неподвластного и привычного, такого, каким был тогда, а потом заменяют изображением более расширенным, которому отдана та свобода выражения, в котором показана та часть композиции, что, будучи отнятой от изображения первого, приучившая взгляд к своему отсутствию, всегда удивляет удивления незнакомого от внезапности своего появления, несущая обычно нагрузку смехотворную (с мехом снотворное), острота чьей шутки более всего определена именно эффектом внезапности). Она постояла ещё, всматриваясь вместе со мной в следы на окне, потом ушла. Я не знаю, сколько тогда времени я смотрел на давно уже прекратившийся дождь, да и к чему мне это знать. Может, с часовым опозданием, а может быть, и с большим, я отправился вслед за Регги. Она спала. Я лег рядом. Долго не спал - смотрел на неё - щёки покраснели от подушки, волосы вычурно опутали шею. Сотни запомнившихся мне по каким-то причинам лиц соединились в одно лицо - лицо Регги. У неё были необыкновенные ресницы - светлые и темные волоски непостижимо уживались друг с другом в тонких, загнутых в небо кистях. Эта ночь, кажется, была самой долгой, самой терпимой, самой хладнокровной из всех, что когда-либо приходили с частным визитом ко мне.
18.
Утро имело обыкновение являться ко мне после большого и развратного кутежа. Утро являлось под утро. Я думаю, всю сцену встречи в дверях его и ночи мне следует изящно пропустить. Я нащупываю дальнейшее продолжение: полным утром её уже не было в постели, а сумасшедшая ванна сумасшедшего, поставленная у кровати по очевидной (и сумасшедшей) прихоти, упивалась водой. Все мои ночные созерцания, сконцентрировавшись, появились рядом таким же образом, как и ночью. Регги сказала, показывая мне на нелепую ванну, что она собирается заполнить её собой. Я, достав откуда-то смятую учтивость, спросил, выйти ли мне, на что был ударен отрицанием. Со спокойствием она отдалась воде. Она улыбалась мне, выставив наружу мокрую гладкую ногу, оставляя другую под водой. Чёрт возьми, я вижу её невыносимо гладкую ногу, вижу лучше, чем что-либо другое, рассматриваемое мною в воспоминаниях. Струя воды кидалась на ногу выступающую и стекала по ней. Кончики волос намокли и прилипли к плечам.
Она попросила подойти. Я подошёл. Она взяла мою руку в свою мокрую ладонь, приложила её к розоватой щеке. Потом спросила, нравится ли мне. Да. Мои пальцы в невозможности быть свободными сливались с её щекой. Сознание двоилось. Регги принялась целовать мои пальцы, мои длинные пальцы (говорят, что длинные пальцы присуще исключительно музыкантам и развратникам). Руку из-под её губ я выдернул и отправил её на поиски Реггиной руки под водой. Теперь получалось всё наоборот: я стал истязать руку мокрой девочки своими сострадательными ласками. Целовал быстро, отдавая ей все поцелуи, которые не смог отдать другой. Время не играло никакой роли в этом жалком представлении - целовании её рук.
К чёрту все эти размышления, грех это или нет. От того, чем это для меня было, не менялось ничего. Так к чему же терзание оторванных категорий?
19.
Фрейд, наверное, давно б навешал ярлыков на меня, но его - нет, вешать ярлыки некому. Я не люблю, когда психологи ставят мне свои диагнозы. Ненавижу,
когда они лезут ко мне внутрь, обязательно сравнивая меня с другими - ещё одно, что не люблю, но больше всего раздражает меня, когда эти крысы, обвешанные идиотскими тестами, думают, что они поняли, кто я, и с ухмылением (и умилением) смотрят на меня.Регги отсутствием сопротивления просила продолжать мои скудные лобзания. Я бросил плюхнувшуюся об воду руку и самым невозмутимым и идиотским шагом вышел из комнаты.
Она оставила ванну и побежала следом, увлекая за собой тонкие, как обещания, струйки остывающей воды, стекавшие по её телу. Я велел ей вернуться обратно. Она не послушалась меня. Мы, оба мокрые, долго молчали, так тяжело стараясь незаметно заменить судорожную перепонку безмолвия менее судорожной. Старания, как подсказывает клише, не прошли даром - это было вычеркнуто из того дня, да с такой силой, что через несколько десятков озадаченных минут ни я, ни, догадываюсь, она не могли вспомнить, что же такого случилось.
20.
Яркое, как целомудренные взоры, солнце хоронило последствия ночного дождя. Я чувствовал, что теряю себя. Определённо, я, хотя сластолюбиво и безобидно, согрешил. Что стало со мной? Зачем я согласился играть в эту жуткую игру. Мне нечего больше сказать - я едва не стал другим. Впрочем, зря боюсь, другим я уже не стану. День был разбит дурацкой, скользкой, хотя и забытой, сценой с подобием страсти. Единственное, что может спасти меня сегодня - это одиночество.
Я незаметно ушёл. Мне нужно поклоняться иконе, висящей у меня в кабинете - фотографии Мари. Она смотрела на меня неизменным взглядом, вечным моим утешением, не прекращающей существование надеждой на всё нетленное. Я выдерживал часы её воззрений на меня с запредельного мира умершего времени, надеялся, что выдержу и тогда. Собственно, я даже цвета её глаз не помнил, а фотография преступным ракурсом отказывалась дать мне ответ. "Your eyes might be green or the bluest that I've ever seen anyway". Это не просто цитата, это подвердилось впоследствии её раздвоением на самое что ни на есть противоположное.
21.
Я часто вспоминаю один застрявший в памяти день: хлесткий дождь вперемешку с принципиальным солнцем. Такая эклектическая смесь похожа на мои мысли, в которых существуют рядом невозможные в совместности вещи. Я помню его, убежавший, покинувший и отвергнувший меня день. Тогда, когда это было, эклектика была коварным эстетством, а я был тем, кем хотел. Сейчас по-другому: я хочу быть тем, кем был. Бессонное желание потерявшего рай. Несознавшаяся и несостоявшаяся перекрёстная рифма, забытая мной уже, как всё, что когда-то было, всё, что было и о чём не помнишь. Кажется, настало время вновь достать ржавые весы моих грез. Не слишком ли они заржавели? Ладно, пора закончить с тщетным и явно бредовым терзанием былого, но всё-таки... Память - сложный механизм, который, несмотря на всю тонкость устройства и требовательность, почти не может отказать в работе. Его действие заключается в невмешательстве при произвольном чередовании картинок, когда-то запомненных при обстоятельствах, большинства их которых я уже никогда не найду. Память запоминала их сама, не спрашивая у меня никакого разрешения на это. Кто знает, почему она оставила себе только какие-то особенные, вырванные из течения времени отрезки того, что когда-то было со мной. Какие-то сохранились такими, какими были, другие были заботливо (или не очень) отретушированы. Многие из них я хотел бы забыть, многие - не вспоминать.
Память всегда испытывает вмешательство с моей стороны, но даже мне, вечному её обладателю, многое не под силу. В моей памяти довольно много того ненужного и достаточного, что с каждым днём обволакивает хрустальный шар святого, отбирая у него остатки от былой прозрачности. Я хочу забыть всё, что было после и всё, что было до. Витраж моей памяти, почти такой же, какие бывают в готических храмах, состоит, в большинстве, из тех стекол, о наличии которых я предпочёл бы не знать, и только роза у входа сделана из самого чистого, самого хрупкого и ломкого стекла, что когда-либо был в моём распоряжении (и в чьём распоряжении нахожусь я).
Вот так приходит шизофрения. D. P. Я жил сразу двумя жизнями: моей сегодняшней и жизнью, прошедшей двадцать лет назад. Мне казалось, что моя копия существует и повторяет мою судьбу, только с огромным отставанием от меня сегодняшнего. Параноидально-уверенный в этом, я всё же приводил всё это к непонятной смеси прошлого и настоящего, настоящего и поддельного, настоящего прошлого и поддельного настоящего. Я был уверен, что мой моральный двойник, двойник моего внутреннего, делает то, что я делал в соответствующие дни. В самых требовательных подробностях я представлял себе его действия - вспоминал себя, исходя из полной идентичности чувств. Более того, я и был этим самым двойником. Это не было уверенностью в реальности такого двойника, у меня вообще нет уверенности в моей реальности - это было и остаётся удивительно запутанным - в соответствии со мной. Всё смешано. Всё смешно.