салыр-гюль
Шрифт:
Старый Восток, Восток традиции, не любит одробления жизни, хроматизма копеек, размельчения дня на секунды. Не только узбекская песнь, при встрече с ней моего уха, оказалась строго диатоничной. И шаги здесь диатонично широки, потому что хотят скорее дошагать до бесшажия.
Запад и Восток по-разному видят время. Мы видим его с наших круглых светлых циферблатов, напоминающих диск солнца; это солнце мы каждое утро заводим и прячем в жилетный карман – оно у нас в услужении. У него только три луча: часовой, минутный и секундный. И странно: минутный длиннее часового, хотя мы из этого не решаемся сделать вывод, что минута в наших разд`рганных жизнях оказывается иной раз больше и важнее часа.
Восток и сейчас ещё меряет время колебанием длины тени. И не тени солнечных часов, а просто тени, отброшенной столбом, выступом, стеной. Жизнь здесь – говорю о старом, исламистском Востоке – ориентируется не на солнце с его полднем, а на ночь с её… но «полночь» – это уже дробь. Наши пифагорийцы встречали гимном приход солнца. Мусульмане приветствуют намазом – через закат – близящуюся ночь. Жизнь покорно следует за тенью: утром, когда она длинна, и жизнь растягивается во всю длину базаров; к полудню, вместе с укорачивающейся тенью, укорачи вается, втягивается в дома и жизнь, и только с наступлением
В сущности, ещё года три тому назад мне удалось, идя как-то по Волхонке, свернуть в Кита Ходжа Ахрар. Это было в дни исчезновения мелочи: из кошельков, кондукторских сумок, кассовых сеток. Как бы хотелось прибавить: и из голов. Увы, головы наши именно в ту пору, как никогда, были набиты мелочью: желчинками, всплывшими в мозг, самоуколами, психической копотью, забившей все мозговые извилины. Мне предстоял большой конец от Сретенских до Пречистенских. Хотя я и держал в протянутой руке жёлтую рублёвую бумажку, но она провезла меня метров на десять, не более: «нет сдачи» – «сойдите, гражданин». И я пошёл параллельно перегоняющим меня вагонам. Трамваи стали для меня мнимостью, бесполезным грохотом, который лишь отвлекал от моих пешеходных дум. Я мысленно вырезал рельсовый путь из каменной ленты улицы, дома сдвинулись, и уличный извив стал похож на ручьеобразный ход длинных улиц Востока. У перекрёстка сидел мальчонка, подоткнув колени под застеклённый ящик со спичечными коробками. Я помахал ему рублём. Мальчик, откинув стекло, стал отсчитывать пять десятков набитых спичками коробок. Я отрицательно покачал головой: лучше ни одной, чем пятьдесят. И снова трёпаная жёлтая бумажонка вернулась в карман, а я продолжал путь. Минутная стрелка уличных часов, точно стряхивая с себя брызги секунд, дёрнулась и переместилась на деление. Она прошла уже почти полкруга, а мне ещё и шагать и шагать. Дело уйдёт раньше, чем я дойду до него. Но инерция шага продолжала переставлять мои ноги.
Вот киоск. У киоска очередь. Она восково неподвижна, и головы стоящих повёрнуты не к оконцу, а назад: они дожидаются человека с гривенниками и копейками. Бело-синие, жёлтые, зелёные бумажные флажки склоняются перед гривенником, самодовольно разрывающим очередь. Перед ним сторонятся, покорно уступают место: так в Калькутте индийские тюрбаны отжимаются к стене, чтобы пропустить белое кепи.
Иду далее. Замечаю: самый шаг мой из скороступи превратился в размеренную, почти паломническую поступь. Так идут, вероятно, пыльным просёлком, ведущим к Мекке. И серый куб дома, близящийся навстречу, сквозь вечерний сумрак, чем-то напоминает о камне Каабы. Подхожу ближе: нет, дом, как все, в переблеске стёкол и цепью номеров над подъездом. Но у подъездной ступени ссутулившийся нищий. Он до того опечален, что даже не просит. Бесполезно. Кормившие его копейки, алтыны и пятаки исчезли из обращения. Он сидит над пустой деревянной чашкой, погружённый в горестное созерцание. Как дервиш, который… что за странная мысль: моя жёлтая бумажка падает в чашку. «Спасибо», – это сказал я, а не он. Рубль за мысль, которая вошла в это мгновение в мои глаза, – это ведь почти даром.
Как-то над ступенями одной из мечетей (имя забыл) я увидал плачущего ребёнка. Его посадили на верхней площадке, но сойти назад он не мог: ступени для него были слишком высоки. Игра в единицы, в целостности, пожалуй, самая опасная из всех игр ума. У нас она привела к «первой заповеди» и витализму. На старом Востоке она сделала гораздо больше культурных разрушений. Поиски целого, отказ от мейдэ-чуйдэ напоминает процесс раскрытия японских коробочек, вложенных друг в друга. Но есть и разница, она заключается в том, что процесс раскрывания начинается изнутри и что проделывает его одна из коробочек, самая малая, называющая себя «я». Как только она попытается самораскрыться, приподнятая её крышечка упирается в крышку облекающей её большой коробочки, приходится приоткрывать и эту, большую, и писать «я» с большой буквы; и так, пока мысль не попадает в самую большую, герметически запечатанную и поэтому полную тьмы коробку. Пытаться охватить _весь мир_ -это значит не сделать ни одного шага.
Ещё с отроческих лет в память мою попала – невесть откуда – легенда о неком учёном мусульманине. который хотел постигнуть всё целое, но дела которого постоянно заставляли путешествовать. Не позволяя всё же делам вторгаться в дело жизни, учёный возил за собой на двенадцати верблюдах библиотеку. Но дела, очевидно, мстили за уничижение – и учёный стал постепенно беднеть. Постепенно сокращая свою библиотеку, отбирая самое ценное и из ценного ценнейшее, он возил её в своих странствиях уже не на двенадцати, а на шести верблюдах, потом на двух, и наконец – на одном. Но случилось, что последний верблюд пал в пути, вдалеке от жилья. Бедный эффенди принужден был отобрать наиценнейшее среди ценнейшего, так как был стар и не в силах поднять на себя всего книжного груза. Но мейдэ-чуйдэ, мелочь продолжала злобствовать, и дряхлый постигатель всецелого должен был продать последнюю пачку книг.
Перед тем, как расстаться с друзьями своей мудрости, он сделал из них выписки, отжал сок смыслов, из выписок снова выписки, пока не дошёл до фразы «аллах иль аллах, Мухаммед россулях». Написав эту строку на дощечке, он повесил себе её на шею и стал у перекрестка, как нищий.
Возможно, что легенда возникла среди одной из дервишских сект, дивана, чьи исступленные пляски ввинчивания в пустоту, кружения оси, потерявшей обод, можно было ещё так недавно видеть около Лаби-хауза в старой Бухаре.
Мне удалось наткнуться, правда, на довольно смутные, исторические указания, говорящие о том, что торговое посольство Небесной Империи, доехавшее в конце XV столетия до Амударьи было очень огорчено и разочаровано, узнав, что Аму во что-то ещё впадает и что вообще за степями Двуречья есть ещё какой-то мир. До сих пор им думалось, что степи эти постепенно переходят в ничто. Вероятно, эти купцы были по тому времени очень просвещёнными людьми. И, конечно, нельзя не посочувствовать их философическому огорчению. Действительно, если мир можно понять только как целое, как великую единицу, то выгодно для познания, чтобы он, мир, был по возможности меньше. Иначе какой же смысл заниматься смыслом.
Мы, европейцы, не относимся с пренебрежением к мейдэ-чуйдэ. Мы не стыдимся не только учиться на медные гроши, но и изучать те медные гроши, на которые разменена ценностность мироздания. Мы благодарны каждой крупице знания. Мы начинаем не с суммы, а со слагаемых. Потому что сумма – это нищенская сума любого из своих слагаемых. Если подходить к вопросу чисто методологически.
Человек,
ставший меж двух наших эпох, средневековья и современности, Картезиус-Декарт, в ответ на письмо своего престарелого школьного учителя, напоминавшего, что он ему «учитель», отвечал: о, да, он готов назвать себя «почтительным учеником любого дождевого червя», попавшего под его «скальпель и лупу». Ступени наших лестниц, по которым мы ходим, и ступени наших логических скал, по которым мы мыслим, всегда часть, дробь по отношению к росту идущего и поперечнику сознания. Но сами мы, в самомнительнейшие минуты нашей жизни, когда нам кажется, что наше «я» есть завершённость, единица, не более, чем «дробь, вставшая на цыпочки»: это, собственно, не моя мысль, а мысль одного из моих персонажей. Иной раз выдуманное выдумает такое, к чему лишь позднее приходит выдумавший выдумщика. Так или иначе, если дробь, привстав на цыпочки, и может дотянуться до себя, как до единицы, то поза эта слишком утомительна и не может долго длиться.Уже на обратном пути из Узбекистана, листая свои записи, я увидал сквозь их строки новеллу, точнее, костяк новеллы, который когда-нибудь, может, и обрастёт живой тканью. А пока перескажу его с остеологической сухостью.
Мелкий советский служащий. Допустим, счетовод. Каждый день от дома до службы и обратно. И каждый день счётные костяшки под пальцем – по стержню – от края рамы до рамного края, и обратно. Но человек, служащий в прислугах у чужих цифр, всё же сын запада. Ему знакома тяга пространства. И раз в году, получив двадцать один день в собственность, он выбирает, после долгих раздумий, какой-нибудь дальний маршрут. Счетовода притягивают белые пятна глобусов и ландкарт. Его подштопанным подошвам хочется ступить туда, куда «не ступала ни одна человечья нога». Но белые пятна для избранников, для любимцев бога путей. Счетоводам же надо ездить в Феодосию или в Ейск. И лишь в крайнем, крайнейшем из крайних случаев… и герой мой берёт билет до одного из городов Туркестана. Дни убывают быстро, деньги ещё быстрее. Еле достигнув цели, приходится в очередь за обратным билетом. Вдалеке, за голубоватой завесой воздуха виднеются смутные контуры предпамирских гор. Но Предпамирье – это уже для бухгалтера или заведующего канцелярией. А счетоводам надо назад. В последний вечер перед отъездом бродит он от чайханы к чайхане и мимо затухающего базара. Неожиданно знакомство у опорожненной пиалы. Сначала встретились глазами, потом навстречу друг другу слова. Новый знакомец немолод; редкие длинные зубы из-под нестриженых усов, грязноватая чалма, свесившая плоский язык на плечо, протёртый, выцветший халат. Но по-русски говорит довольно бойко, умеет спрашивать, качать в такт ответу головой и сочувствующе прицмокивать. Разговорившийся счетовод от закончившегося путешествия переходит к неначатым, настоящим, делится огорчениями и надеждами, и в откровенности своей доходит даже до мечты о белых пятнах. Слушатель его полон сокрушённого сочувствия и готовности помочь. Он придвигается ближе к собеседнику, взволнованно притрагивается к его колену и рукаву, оглядывается по сторонам и переводит голос в шёпот. Помочь бы можно. За самые скромные день ги. Но… приезжий заинтригован. Спрашивает: как? В ответ отрицательные кивки головой. Он настаивает. Тогда новый друг, пододвинувшись губами к уху собеседника, сообщает: у него есть пузырёк – от прадеда к деду и отцу, от отца к нему переходил он по наследству – а в пузырьке под шестизвёздой шахрудовой печатью запрятана… Что? Снова долгие отказные движения головой, вздохи о нерушимости печати и тайны. И наконец, под затиском печати там хранится _тайное средство для выведения белых географических пятен_. Приезжий хохочет, абориген то же, но не очень весёлым и вместе с тем прощающим смехом. Так мудрые смеются неверию невежд. И вскоре гость Востока даже без легчайшей улыбки слушает брюзгливый причёт человека в чалме: люди оттуда, из Москвы, дети-люди, они, как тень карагача, движутся сперва вперёд, потом назад и опять вперёд; а сам карагач смеётся над своей тенью и не ходит ни вперёд, ни назад, а только невидимо для глаза вверх и вниз; их глобусы, по которым учатся в школе дети этих детей, глобусы, круглые, как карагач, вертятся вокруг своих стволов; и глаза людей с заката тоже кружат, ища новое и новое, это маленькие глобусы, заболевшие вертячкой и ворочающиеся с боку на бок, пока их не прикроют белым пятном смерти; они истирают свои подошвы о землю, гоняются за солнцем, убегающим в закат, – а между тем достаточно одной капли из-под шахрудовой печати на кончик вот этого платка, достаточно чуть потереть смоченным углышком о белое пятно глобуса и… И? – спрашивает гость с запада. Он не всё понял в этой дивагации, но однообразное кружение слов, маятниковое – в такт словам – качание чалмовой свеси передалось его мозгу. В мыслях счетовода уже перекатываются монеты. Если экономить в дороге, то, может быть, у него хватило бы на две-три капли. А продавец шахрудовой тинктуры продолжает нахвал товара: о, он знает силу своего пузырька, он мог бы сам, при его помощи, обойти всю землю, ни разу не коснувшись её ступней, но зачем ему земля, он охотно готов уступить её другу; а ему, владельцу тайны, ничего не нужно, разве несколько затяжек наргиле и глоток шорбы в день; друзья познаются по их благодарности. Пусть саиб странствует, а он, сидя на своей старой циновке, будет смотреть, как странствует дым над водой его кальяна.
И покупатель из собеседника превратился в спутника. Двое молча идут по пустому руслу ночной улицы. Отщёлк висячего замка, низкая притолока, сараеобразная комната без окон. Темнота неохотно отступает от огня ночника к углам. В одном из них, среди всякого хлама, железным меридианом кверху поваленный наземь глобус; он на подкривленной у основания оси, но, очевидно, старинной работы. Он не знает или притворяется, что не знает, ряда давно открытых островных точек, стран и даже морей. Он весь точно в хлопьях белого, точнее порыжелого мартовского снега. Продавец присел у глобуса на корточки и начинает свои манипуляции. Вот блеснула пузырчатая скляночка. Вскрыв её, человек, распластавший полы своего халата крыльями по земле, нюхает сам и приближает склянку к ноздрям наклоненного над глобусом покупателя. Ещё? Можно и ещё. Аромат шахрудовых капель горьковат, прян и будто из уколов. «Люди собирают мир в глаза – они не знают, что его можно вынуть из глаз, что можно сжать горсть звёзд в небо вот так», – и продавец делает движение зажатым в пригоршни смоченным платком. Перед глазами покупателя тинктуры промельки искр, разгорающихся в пламена. Сквозь их лет он уже не совсем ясно видит, как глобус поворачивается под пальцами странного знакомца, и словно не глобус даже, а голова, его собственная голова, пересаженная с шеи на железную ось, мягко поддаётся под толчками рук. Вот пёстрокрылый выбрал: приостановив кружение, он притрагивается влажным углышком ткани к оваловидному белому пятну.