Самодержец пустыни
Шрифт:
Допрашивали его множество раз – в Троицкосавске, Верхнеудинске, Иркутске, Новониколаевске, и по многу раз спрашивали об одном и том же. Как правило, он отвечал терпеливо и «спокойно». С удовольствием рассказывал о том, как к нему переходили «красномонгольские»части, как хорошо сражались зачисленные в Азиатскую дивизию пленные красноармейцы. О репрессиях старался говорить кратко: да, нет, не помню. Ургинский террор объяснял необходимостью «избавиться от вредных элементов», но долго отказывался признать, что семьи коммунистов по его приказу расстреливались вплоть до детей. В конце концов ему пришлось признать, что и это было сделано с его ведома – «чтобы не оставлять хвостов».
В первые дни после пленения Унгерн искал смерти и мечтал о ней. «Что, бабам хотите меня показывать? – будто
За три с половиной года Гражданской войны в Сибири красным не удалось пленить ни одного сколько-нибудь значительного белого генерала. Колчака выдали чехи, Зиневич в Красноярске сам отказался воевать [97] . На Южном фронте наблюдалась та же картина: все крупные военные деятели Белого движения или погибли, или ушли в эмиграцию. На всеобщее обозрение сумели выставить лишь выкопанное из могилы тело Корнилова. Унгерн, по сути дела, был единственным настоящим пленником с генеральскими эполетами. Причём считалось, что его захватили на поле боя. Подлинные обстоятельства, при которых он попал в плен, старались не афишировать. На суде об этом умалчивали, в газетах писали, что барон схвачен вместе со своим штабом и охраной, и не сообщали о том, что Азиатская дивизия почти в полном составе пробилась в Маньчжурию.
97
Позднее попали в плен генералы Бакич и Анатолий Пепеляев.
Ещё недавно старых генералов, арестованных у себя дома, в чрезвычайках избивали и рубили шашками, но теперь времена изменились. Расстрелы без суда ещё продолжались, однако их жертвами становились отныне люди безвестные. Такие, как Унгерн, должны были почувствовать на себе и продемонстрировать другим неумолимую справедливость революционного закона. Барона не только не оскорбляли, напротив – оказывали всяческие знаки внимания, тем самым подчёркивая могущество режима, которому нет нужды унижать побеждённого врага. Более того, победителям хотелось поразить его блеском новой власти, разумностью построенного ею порядка. Этот пленник возвышал их в собственных глазах. Прежние победы Унгерна над китайцами доказывали силу тех, кто победил его теперь, его зверства оттеняли их относительную мягкость. Но были и чувства чисто человеческие, понятные. Как профессионалы-военные они уважали в нём достойного и храброго противника и в то же время, будучи людьми молодыми, не прочь были пофорсить перед ним, пустить ему пыль в глаза.
Пленного барона хорошо кормили, приносили газеты, по железной дороге перевозили в отдельном пульмановском вагоне. Им гордились и не прятали, а наоборот – выставляли напоказ. В Иркутске, пишет Першин, его «всюду возили на автомобиле, точно хвастаясь, показывали ему ряд советских присутственных мест, где заведённая бюрократическая машина работала полным ходом». В общем-то, больше и нечем было его удивить. Унгерн будто бы «на всё с любопытством смотрел», но не восхищался и, намекая на засилье евреев, выходя из такого рода учреждений, «резко и громко» говорил: «Чесноком сильно пахнет…»
Об этом с удовольствием рассказывали русские беженцы в Монголии и Китае, но писатель Владимир Заварзин, будущий автор романа «Два мира», а в то время редактор газеты «Красный стрелок» при политуправлении 5-й армии, лично присутствовал на одном из допросов Унгерна в Иркутске и нарисовал несколько иной его образ этих дней: «Он сидит в низком мягком кресле, закинув ногу на ногу. Курит папиросы, любезно предоставленные ему врагами. Отхлёбывает чай из стакана в массивном подстаканнике… Ведь это совсем обиженный Богом и людьми человек! Забитый, улыбающийся кроткой виноватой улыбкой. Какой он жалкий! Но это
только кажется. Это смерть, держащая его уже за отвороты княжеского халата. Это она своей близостью обратила волка в ягнёнка…»Не случайно, подчёркивает Заварзин, упирая на символичность подмеченной им детали, усы Унгерна концами опущены вниз, а у того, кто ведёт допрос, они «задорно топорщатся вверх». Все эти наштакоры и начпоармы полны витальной силы, а у барона «сухая тонкая рука скелета с длинными пальцами и плоскими жёлтыми ногтями с траурной каёмочкой», он просительно тянется к коробке с дорогими папиросами, каких ему не доводилось курить, и на вопрос можно ли его сфотографировать, отвечает с любезностью едва ли не подобострастной: «Пожалуйста, пожалуйста, хоть со всех сторон».
Само собой, Заварзин увидел именно то, что хотел, а написал ещё более того, что сумел увидеть. Впрочем, в наблюдательности ему отказать нельзя. По протоколам тоже заметно, что Унгерн испытывал не только понятную в его положении подавленность, но и своеобразное уважение к своим победителям, которые оказались вовсе не такими, какими он их себе представлял. За неожиданно джентльменское с собой обращение барон платил полной откровенностью, делал комплименты тем, кому сам же сулил «смертную казнь разных степеней», и в конце концов даже начал давать им советы относительно того, как лучше пересечь Гоби при неизбежном, по его мнению, походе Красной Армии на Северный Китай в союзе с революционным Южным. Заявив, что ему «теперь уже всё равно, дело его кончено», Унгерн советовал идти через Гоби не летом, а зимой, причём двигаться «мелкими частями с большими дистанциями, чтобы лошади могли добывать себе достаточно корму, так как корма зимой там имеются, а воду вполне заменяет снег; летом же Гоби непроходима ввиду полного отсутствия воды».
Допрос, на который допустили Заварзина, был последним допросом Унгерна в Иркутске. В первых числах сентября его отправили в Новонико-лаевск, где должен был состояться судебный процесс.
Суд и казнь
Советские газеты в это время об Унгерне вспоминают часто, но, в традициях новой прессы, информацию дают минимальную. В обычном, пока ещё неказённом, а надрывно-пародийном стиле тех лет сообщается, что «железная метла пролетарской революции поймала в свои твёрдые зубья одного из злейших врагов» и т. д. Заодно, путая Унгерна с его дальним родственником, проходившим по делу Мясоедова, утверждают, будто он ещё в 1909 году был сослан в Сибирь как австрийский шпион.
Для большего пропагандистского эффекта его решили судить не в Иркутске, а в Новониколаевске, ставшем к тому времени официальной столицей Сибири. Здесь и был сформирован состав Чрезвычайного трибунала. Председателем стал старый большевик Опарин, начальник сибирского отдела Верховного трибунала при ВЦИКе, членами – местный партийно-профсоюзный деятель Кудрявцев, некие Габышев и Гуляев, наконец, знаменитый партизанский вождь Александр Кравченко, агроном и создатель возникавших в таёжной глуши эфемерных крестьянских республик, основанных на началах всеобщей справедливости. Защитником назначили бывшего присяжного поверенного Боголюбова, общественным обвинителем – Емельяна Ярославского. В предстоящем спектакле ему отводилась одна из двух заглавных ролей, и выбор неслучайно пал на этого человека. Роль была вполне в его амплуа.
Партиец с большим стажем, уходящим, по тогдашним понятиям, во времена чуть ли не доисторические, коммунистический чиновник псевдогосударственного склада, ограниченный, но почему-то слывший интеллектуалом, сорокалетний говорун и демагог, способный свою эмоциональную подвижность выдавать за страсть. Ярославский, похоже, не без удовольствия согласился выступить в роли обвинителя, а то и выпросил её сам. Тут можно было прогреметь на всю Россию, напомнить о себе как о вдохновенном полемисте, блестящем ораторе, чьё место не в провинциальном Новониколаевске, а в Москве. Собственно говоря, отсюда началось восхождение Ярославского к должности главного государственного атеиста, записного борца с религиозным мракобесием. Трагедию последних дней пленного барона он с успехом использовал как ступень собственной карьеры.