Самолеты на земле — самолеты в небе
Шрифт:
Так я живо представил большой и светлый выставочный зал и все пятьдесят пять импровизаций, висящих на стенах в простых деревянных рамах. Почти не верилось, что всего за полгода можно, как бы покинув мысленно Лукино, создать этот городской мир, полный звуков, запахов жизни и той скрытой гармонии, которая ошарашивает и завоевывает тебя так же неизбежно, как внезапно наступившая весна. Причудливый рисунок, фантастический мамин мир, как и тогда, в июле пятьдесят девятого года, снова убеждали меня в том, что на самом деле, в реальности, все так и есть, как на рисунках, такова истина искусства в самом лучшем, чистом его
Да, я отчетливо помнил, как в июле пятьдесят девятого года мама лежала в бреду стрептококковой ангины. Ее голос был тих и спокоен, и потому то, что она говорила, походило не на бред, а скорее на исповедь. Открывая глаза, она не узнавала ни меня, ни бабушки, с которой мы каждый час измеряли температуру ее сгорающего тела в ожидании кризиса. Снова и снова столбик ртути подскакивал почти до предела. Мама смотрела сон вслух. Я вспомнил его несколько лет спустя в Москве на выставке Пикассо у линогравюры «Веселящиеся фавны».
Сон был трехцветным: зеленая трава, ультрамариновое небо и не залитая краской белая вертикальная полоса — ствол березы. Большие чашечные весы — летательный аппарат — стояли на лугу, и на одной из чашек весов был я.
— Смотри, мама, какую я штуку придумал, — говорю я в ее сне, отталкиваясь от земли. Отрываюсь и вместе с весами повисаю в воздухе.
— Осторожно, Андрюшенька.
Я поднимаюсь выше.
— Видишь меня?
— Почти нет, — говорит мама. — Осторожно, не упади. Я очень волнуюсь.
— А теперь?
— Совсем не вижу. Спускайся.
— А так?
— Умоляю, спустись. Почему ты не отвечаешь?.. Подожди! Не улетай! Он сказал, чтобы я передала тебе эти золотые часы в день двадцатипятилетия. Это совсем скоро. Ну вот, теперь ты сердишься… Зачем тебе знать его имя? Ну да, отец. Он сказал, чтобы я отдала их тебе. И я обещала.
Что произвело на меня более сильное впечатление: живописные причуды бредовой фантазии или эти часы — реалистическая деталь, которую я сразу узнал и выбрал из всех прочих в качестве смысловой и сюжетной основы сна? Ибо какой бы дырявой ни была память, она сохранит хотя бы след воспоминаний о вещице с защелкивающейся крышкой и о завитушках, оставленных гравером на внутренней ее стороне, поскольку речь идет не о старомодной безделушке, случайно не попавшей в антиквариат, а о семейной реликвии, показанной Николаем Семеновичем десять лет назад в редкую минуту душевной близости, в период второй правки одного из первых моих рассказов между двумя стаканами стынувшего на столе чая.
И этот кусочек памяти — как забытое за печкой полено, которое в один прекрасный день вы сунули в топку и поразились, сколь сухим, необычным треском разгорелось оно, озарив темную комнату. Но сегодня было тридцать первое августа — время, не подходящее для топки печей. Да и тогда, в июле пятьдесят девятого года, было неподходящее для этого время.
Снимая компресс с раскаленной маминой головы, я окунал горячий платок в чашку с водой, отжимая его и снова прикладывая ко лбу. В темной комнате душной июльской ночью ее голос был тих. В моем горле стояли слезы. Мне показалось тогда, что мама умирает.
Кто-то поднимался по лестнице на второй этаж. Я узнал шаги. Они стали тяжелее,
чем прежде, но характерное посапывание при ходьбе не могло обмануть меня. И потом эта мамина манера втягивать воздух. Она всегда сопровождалась задумчивым, по-детски наивным выражением лица, какое бывает у опоздавшего к ужину сорванца. Разгоряченный, весь в снегу и сосульках, он дышит еще в ритме бега, тяжело всхлипывая, а лицо с опущенными ресницами выражает покорность в расчете на родительскую снисходительность.— Что ты здесь делаешь? — спрашивает мама, входя.
Она растерянно оглядывает комнату, уже забыв, кажется, о чем только что спрашивала.
— Почему бы тебе не показать свои работы в Москве?
Мама тяжело опускается на диван рядом.
— Я не настолько серьезно работаю, чтобы выставляться, сынок.
— Ты скромничаешь. Прекрасные работы.
Ее взгляд наконец останавливается на мне. Я читаю в нем насмешку.
— Некоторые вещи трудно понять даже моему ученому сыну.
— Ты великий художник, ма.
— Нет, сынок, всего только женщина. Это, пожалуй, единственное мое призвание. Мне никогда не хотелось быть ни великой, ни знаменитой. В жизни я превыше всего ценила любовь, увлекалась, хотя, кроме Березкина и Голубкова, у меня никого не было. Но когда с твоим отцом я перестала чувствовать себя женщиной, я ушла от него. Может быть, я совершила ошибку? Но мне и сейчас кажется, что из нашего брака ничего бы стоящего не получилось.
Я подумал о рае, о змее-искусителе и спросил:
— Скажи, почему твоя Ева смеется?
Впрочем, я знал, что маме легче нарисовать, чем объяснить, найти выразительную линию, чем слово.
Мама пожала плечами.
— Бедный Адам, — сказал я. — Честное слово, на твоем месте я бы отдал ему первую роль.
— У Адама куда более безответственная роль! — в сердцах воскликнула мама, и мне стало ясно, что она имела в виду то, о чем говорила неоднократно.
(«А у нас дети. Растишь их всю жизнь, потом они уходят к чужим женщинам или мужчинам. И — кончено. Погоди, придет время — поймешь, что это значит».)
В маминых глазах засветился холодный огонек отчуждения. Я вспомнил наши старые раздоры, пожалел о сказанном и приготовился к обороне. Отступать некуда. Я сделал неосторожный шаг в нежелательном направлении, который заметили, и оставалось ждать ответных действий. Слишком хорошо знал я маму, чтобы рассчитывать на снисхождение. В самом деле, ее лицо стало напряженным и болезненно-чувствительным, словно она сдирала повязку с больного места.
— Разве не так? И ты… После того как ты женился, тебе и дела до меня не было. Вы были заняты только собой: и ты и Екатерина.
Я старался действовать как можно осторожнее, но злой огонь продолжал бушевать.
— Все просто, когда это тебя не касается. Я не видела ни капли сочувствия. Одни только общие рассуждения. Послушала бы я, как рассуждала твоя жена, если бы ты бросил ее.
В самом деле, как бы она рассуждала? Я хотел знать: разве это необходимо — непременно расставаться врагами, как рассталась мама и с отцом, и с Голубковым? Помню, что говорилось тогда об отце и как, по ее словам, он вел себя на суде, а потом и о Голубкове, но мне не хотелось соглашаться на это очередное сражение, отрепетированное и сыгранное во всех вариантах в дни моих предыдущих приездов в Лукино.