Самолеты на земле — самолеты в небе
Шрифт:
— Прочтите-ка вслух, Андрей, — сказал Николай Семенович.
Я прочитал: «Диалог с мадонной» и то, что было написано чернилами на титульном листе поверх названия книги:
«Сподвижнику по литературному труду Андрею Березкину. Н. Гривнин. II тысячелетие н. э., 31 августа».
— Не будем размениваться на годы, — сказал Николай Семенович. — В текущем тысячелетии я жду от вас повесть или роман.
— А что, если долг останется неоплаченным?
Ни искушающая улыбка Николая Семеновича, ни его манера говорить не действовали более на меня, как яд, к которому успел привыкнуть со временем.
— Я думаю, Андрей, — сказал Николай Семенович, не обращая внимания на мой тон, —
— Хватит вам мучить моего мальчика, — сказала мама. — Пошли в дом.
Из комнаты на веранду вышла бабушка, смущенная и немного искусственная, как всегда, когда приходят гости, поскольку ей уже трудновато сразу, в одно мгновение, забыть ноющую боль в ноге, только что случившееся головокружение, тяжесть всех своих восьмидесяти пяти лет, быть легкой и приветливой, как пятьдесят пять лет назад в Баку, когда этот молодой человек в шляпе, корреспондент местной газеты, потом режиссер и драматург Рабочего театра приходил к ней в гости. Но и до сих пор по праву старшинства она, протягивая при встрече руку, чуть покровительственным тоном говорит ему:
— Здравствуй, Николай.
«Молодой человек» снимает шляпу, склоняется к ее руке, целует, и что-то робкое и покорное появляется в его лице.
— Как поживаешь, Сонюшка?
— Хорошо, Николай. Я всегда хорошо.
— Что-нибудь пишешь?
— Воспоминания для Политиздата. — Мягкое выражение лица, несмотря на жесткий характер профессии и всей кочевой, неустроенной жизни, редкое выражение в таком возрасте, присущее только самым сильным, добрым, жизнелюбивым, и так трудно определить его словами, подыскать точный эквивалент.
Если же писать о детстве, как говорит Николай Семенович, то бабушкин портрет должен быть еще более мягким, как, скажем, пишет свои натюрморты Моранди. Вся сложность и своеобразие в том, конечно, что и мамино искусство, и лукинский писатель Н. С. Гривнин, и пишущий эти строки — весь мир, окружающий нас, как в фокусе, сходится в бабушке. Это отзвук ее талантов, страстей, привязанностей, противостояний, генетический кроссворд, который не так-то просто разгадать. Попросту говоря, я еще не готов, не знаю, как за это следовало бы взяться. Что-то еще должно прийти ко мне, помочь найти нужные слова. Потребует ли это отречения от родственных чувств, которые сейчас заставляют меня смотреть на нее под определенным углом и видеть в постоянном ракурсе любви и привязанности? Тогда, может быть, я в самом деле нырну в эту тему, а пока думаю о подступах к ней и о частых наших спорах.
Мой натиск она выдерживает обычно с достоинством мушкетера, а потом, взволнованная, не спит всю ночь. Я раскаиваюсь жестоко, ощущаю себя почти убийцей, и все-таки мы вновь возвращаемся на прежние орбиты, должно быть, оттого, что если свойственно людям любить друг друга, то они непременно доводят свое чувство до исступления, безжалостно бередя раны свои и тех, кого любят. Они вкладывают в свое чувство всю горечь проблем и сомнений, которые составляют основной предмет их духовной жизни.
Наши споры убеждают меня в ее совершеннейших человеческих качествах: верности, постоянстве и цельности внутреннего мира, который загадочен для меня, далек от моего собственного, но который я не могу не уважать в ней.
Створки раскрытых окон веранды поскрипывали на ветру, дом временами наполняли влажные садовые запахи, и на какое-то мгновение казалось, что вернулся май, жаркие шары одуванчиков заполонили землю, и скоро придет настоящее лето с ярко-зелеными жирными папоротниками, паутиной и вечерними запахами июньских трав.
— Слышал,
какие успехи у нашего Андрея? — спросила бабушка.— Он у нас гений, — сказала мама, потрепав меня по щеке.
Жест получился искусственным, не то чтобы фальшивым, но совсем неуместным.
Я вышел в сад. Деревья нежились в лучах уже неяркого солнца, боясь шелохнуться. Сад замер. Только над дорожкой, ведущей от калитки к дому, мелькнула черная кепка и послышалось монотонное шарканье ног по земле. Я почти догадался, кто это мог быть, когда силуэт кепки пересекал стволы сливовых деревьев, приближаясь к кустам жасмина.
«Ангел-хранитель, — подумал я. — Старый ангел, исполняющий роль мужчины в этом женском раю».
— Дядя Захар пришел, — шепнула Маринка и добавила по секрету: — Пьяный.
Я долго ждал, когда, наконец, появится кепка из-за кустов, а она все не выплывала, словно человек в кепке затаился и тоже ждал. Лишь однообразные звуки, чем-то напоминающие звуки пилы, перепиливающей бревно, свидетельствовали о движении.
Несмотря на однообразный ритм, движение было многолико и возникало в памяти, как рука с молотком, заколачивающая гвоздь, устало сложенные на коленях руки. И руки на веслах. Я вспомнил впервые увиденное с лодки озеро, белые лилии и кувшинки, прыжки рыб на засылающей глади, заходящее солнце, выглядывающее из-за ладони облака, как лампа из-под абажура, скрип днища о камыши и мошкару, точно клубок дыма после выстрела. И рядом дядя Захар на веслах. Все это было каким-то непонятным образом связано теперь со звуком распиливаемого дерева. Отец, как всегда, был занят в саду, и обещанное им путешествие по озеру так и не состоялось, если бы не случайный приход дяди Захара по поводу продажи досок, предложение сходить на озеро и неожиданное согласие мамы. И вот мы уже за пределами сада, провожаемые завистливым лаем Дика, которого впоследствии, уже при Голубкове, Захар сам и похоронил.
…Он появился из-за кустов неожиданно — сгорбленный старик с хитрым лицом Саваофа, как неожиданно кончается монотонный тоннель и машина вырывается вдруг из темноты на волю со скоростью света при скорости семьдесят километров в час. Я невольно вспомнил его портрет Наташиной работы. Никогда не глаженные штаны, стоптанные ботинки, потертый, лоснящийся пиджак с оттопыренными карманами, кепка, которую я помню столько, сколько помню себя, сгорбленная фигура и тяжелая, заикающаяся походка.
— Зачем убежала? — ворчливо сказал он, обращаясь к Марине, словно бранил дочку, а заодно и ко мне: — Здорово, Андрей, — точно последний раз мы виделись с ним вчера, и протянул свою грязную, тяжелую какую-то руку.
Он извлек из карманов маленькие яблочки, которые сорвал, должно быть, в писательском саду, и разложил на скамейке.
— Яблоки прямо с неба, — пошутил я.
— Ешь.
— Запретный плод!
— У-угощаю, ешь. Как живешь?
— Ну, — неопределенно сказал я.
— Все учишься?
— Отучился, Захар Степанович.
— Хочешь высоко на гору залезть? Молодец, учись — большим человеком будешь.
— Большим человеком, — повторила Марина и засмеялась.
И он засмеялся, показывая обглоданные коричневые корешки зубов.
— Ты извини, я пьяный. Четверку с утра принял и у писателей еще стакан.
— Я так и понял.
— Один пи-сатель уговорил.
— Что делать.
— Я у них в ко-отельной работаю. Ше-эстьдесят рубликов в месяц.
Когда он заикался, его голосовые связки издавали ревущий звук, как сорвавшаяся с ноты труба.
— И на комбинате восемьдесят рубликов.
— Целое состояние.
— Ну и так, кому что надо.
— Рубликов двести?
— Хватает, — сказал он. — А ты?