Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Самоликвидация
Шрифт:

Однажды я поймала себя на том, что бросила попытки сопротивляться. Нет, я не то говорю: однажды я поймала себя на том, что довольна жизнью. Это меня ошеломило: для того чтобы быть довольной, у меня не было никаких оснований. Мне пришлось понять, что я каким-то образом перешагнула ту пограничную черту. Перегорела. Мне было жаль своей молодой жизни. Но я ничего не хотела предпринимать ради того, чтобы ее спасти. У меня не было ни желаний, ни целей, умереть я не хотела, но не хотела и жить. Странное это было состояние; в общем-то не такое уж неприятное.

И вот однажды во мне пробудился жизненный инстинкт. Собственно говоря, жили мы несуразно. Знакомых, друзей у нас было мало, да и с теми мы в основном вели лишь абсурдные, «нонконформистские» разговоры. Страна, в которой мы жили, стала вдруг страной фермеров, разводивших кроликов и выращивавших грибы. Мои коллеги-врачи в основном сдались, смирились с тем, что есть. У каждого была какая-нибудь дешевая старушка-машина, участок с хибарой, несколько ребятишек, ну и семейная жизнь, похуже или получше. Раз в три года они получали свой загранпаспорт — и с парой сотен долларов в кармане выезжали туристами на Запад. Я испытывала презрение к ним. И гордилась нашей аристократической маргинальностью. Но однажды вечером я увидела на столе у Б., среди книг Шивитти, Кацнельсона, Жана

Амери, Боровского, какой-то яркий альбом. В нем были репродукции знаменитых полотен из галереи Уффици: очень качественно исполненные, на листах большого формата. Там же валялась потрепанная, зачитанная до дыр книжка в желтом переплете: монография Валери о Леонардо да Винчи. Все это нужно было Б. для какого-то перевода. В тот вечер он говорил о Микеланджело и Леонардо. Найти место в мире людей для них невозможно, сказал он. Невозможно понять, как осталось существовать то, что было создано ими. Вообще, невозможно постичь, как сохраняется для потомства что-либо, на чем лежит печать величия: очевидно, только благодаря множеству случайностей, благодаря глупости человеческой. Если бы люди понимали величие этих произведений, они давно бы их уничтожили. Счастье еще, что люди утратили чуткость к величию: у них осталась лишь чуткость к убийству; правда, тут можно с уверенностью сказать, что уж эту-то чуткость они развили в себе до уровня искусства, чуть ли не до величия, сказал он. Собственно говоря, если пристально посмотреть на современное искусство, сказал он, то мы найдем один-единственный вид, который действительно возведен в ранг ни с чем не сравнимого искусства: это — искусство убийства… Б. продолжал в таком духе, пока я не сломалась, пока меня не заполнило привычное, почти уже домашнее равнодушие, равнодушие беспросветного отчаяния.

Не знаю, что такое произошло со мной на следующий день. Помню, погода была чудесная, солнечный свет лился в окна, сверкая на металлических и стеклянных поверхностях. На тротуарах перед эспрессо за столиками сидели на солнышке люди. Мир вокруг, казалось, смеется от радости. Я ни о чем не думала. Просто зашла в филиал так называемого банка и заполнила необходимые бумаги. Потом отправилась в туристическое бюро и записала нас двоих в групповую поездку во Флоренцию. Б. в тот день был еще более безжалостным, чем всегда. Он не может понять, что это мне пришло в голову, сказал он. Я хоть ощущаю абсурдность этого своего решения, этого поступка, этого покушения? Он не может понять, как я могла представить, что он вдруг встанет из-за стола и в компании с какими-то безмозглыми идиотами предпримет экскурсию во Флоренцию. Он не понимает, что он потерял во Флоренции. Не понимает, как я могу представить его во Флоренции, не понимает, как я вообще способна представить Флоренцию, как я могу представить, что для него, Б., вообще может существовать такая вещь, как Флоренция. Если эта вещь, допустим, и существует, то существует она не для него, не для Б. Более того, Флоренция не существует и для флорентийцев, потому что флорентийцы, видимо, давным-давно понятия не имеют, что это значит — Флоренция. Флоренция для флорентийцев ничего не значит, так же как она и для него, Б., ничего не значит. Он не может понять моего огромного, непростительного заблуждения: я как будто забыла, что мир, в котором мы живем, — это мир убийц, и пытаюсь устроиться в нем со всеми удобствами. Он не понимает, как я могу хоть на мгновение забыть, что Флоренция — это Флоренция убийц, если сегодня весь мир — мир убийц. И так далее. Но прежде ему удалось в очередной раз довести меня до отчаяния, я задала ему прямой и незамысловатый вопрос: он что, не хочет поехать со мной во Флоренцию? Он даже побледнел. «О чем я до сих пор говорил?» — спросил он. Значит, нет, сказала я. Значит, нет, сказал он. Тогда я поеду одна, сказала я. Он кивнул. Но я видела: он удивлен. В последующие дни я не раз замечала некое неуверенное движение: он словно бы хотел мне сказать что-то. Но так и не сказал ничего. Вообще, мы в те дни почти не разговаривали. Так, несколько слов, самых нейтральных и необходимых. Потом я собралась и уехала. Сама не знаю зачем. Поехала без всякой охоты. Из одного лишь упрямства.

Во время этой поездки я познакомилась с тобой, Адам. Позже ты мне рассказывал, что я просто-таки ввергала тебя в отчаяние: тебе казалось, что я тебя даже не замечаю. О, еще как замечала! Я видела, ты проявляешь ко мне интерес. Однажды, придумав какой-то повод, ты заговорил со мной в вестибюле гостиницы. Потом показал себя кавалером, подав руку, чтобы помочь сойти с высокой ступеньки автобуса. Видя, что я смотрю на картину, сделал какое-то остроумное замечание. Про себя я решила, что, если ты еще раз заговоришь со мной, я выскажу тебе в глаза: дорогой мой чемпион по теннису (по тебе как-то было заметно, что ты любишь играть в теннис), не тратьте зря силы, в постель меня затащить все равно не получится. Не то чтобы вы мне не нравились: просто меня к вам не тянет. Я фригидна, как принято говорить.

Письмо твое меня тем не менее тронуло. С тех пор как я вышла из подросткового возраста, мне никто ни разу не писал любовных писем; да и в подростковом-то возрасте всего единожды. Письмо ты осторожно адресовал в поликлинику. Особенно растрогали меня полные горячего сочувствия начальные строки письма: в жизни еще тебе не приходилось видеть такого несчастного женского лица, писал ты. «Вы кажетесь такой несчастной, что это — простите меня за искренность — действует уже эротически». Ты все время видишь перед своим мысленным взором мое лицо, писал ты, «лицо, лишенное света, волнующее». И мечтаешь, вдруг тебе все же удастся вызвать на нем хоть какое-то выражение. Неожиданно мелькнувший интерес. Первую улыбку. «Я пытаюсь представить, каким должно быть это лицо в момент экстаза…» Видишь, я помню каждое твое слово. Я положила письмо в свой ящик, где хаотической грудой валялись рецепты, визитки и прочие нужные и не очень нужные бумаги.

Я не принимала тебя всерьез. Да и с чего вдруг? Какие такие возможности ты мне мог предложить? В любовнике я уже не нуждалась, в друге — и того менее. После того как я вернулась из Флоренции, Б. едва со мной разговаривал. Может быть, это покажется странным, но само по себе обстоятельство это еще отнюдь не подталкивало меня к выводу о необходимости изменить свою жизнь. Ведь Б. я ни в чем не могла винить (и ни на минуту не забывала об этом): в конце концов, договор мы с ним заключили не для того, чтобы жить в счастливом супружестве. Жизнь свою, свою незначительность рядом с Б. я воспринимала настолько естественно, что это уже было близко к высокомерию. Для меня было настолько естественным, что замужество это перемалывает меня, губит, сводит на нет, что возможность выбора не возникала для меня даже теоретически. Что значила для меня беззаботная жизнь, что значили упорядоченные условия

быта, успех, карьера, процветание, любовь к своему делу! Скажу честно, я глубоко презирала тебя.

Не знаю, когда я заметила, что во мне что-то изменилось. Очевидно, это произошло из-за твоей настойчивости. Ты снова и снова давал о себе знать: звонил, ждал на улице перед поликлиникой. Тщетно пыталась я избавиться от тебя, просила сообщить, что меня нет: ты снова появлялся на моем пути, все с тем же внушающим доверие лицом, все с той же, немного оправдывающейся, улыбкой. Только галстук у тебя каждый раз был другим. Однажды вечером я сдалась и согласилась посидеть с тобой в эспрессо. А через несколько дней вдруг поймала себя на том, что стою перед витриной и разглядываю галстуки.

Те слова вырвались у меня внезапно, я не готовила их заранее. Был вечер, домой я добралась поздно, после свидания с тобой, у тебя на квартире. Б. еще сидел за столом: писал или читал, читал или писал, читал иписал — не имеет значения. Я спросила, интересно ли ему, где я теперь пропадаю почти каждый день. Он не ответил. И тогда я по-своему поблагодарила его. Не помню точно, какие именно слова я сказала. Поблагодарила за то, что с его помощью поняла все, чего не могла, чего не смела понять, глядя на своих родителей, на свою родню, переживая, пытаясь осмыслить ужасное свое наследство. Теперь я все понимаю, и ответ у меня готов. Ты конечно же прав, Б.: мир наш — мир убийц, сказала я ему, но я все-таки не хочу видеть мир как мир убийц, я хочу видеть мир как такое место, где можно жить. Он кивнул. И отпустил меня. Однако что-то, причем что-то очень важное, какой-то очень существенный вопрос словно бы остался между нами непроясненным. Я бы не смогла сформулировать, в чем эта неясность. Но ни у меня, ни у него совесть не оставалась совсем уж спокойной. Мы оба словно чувствовали, что остались в долгу друг у друга.

Рядом с тобой я успокоилась. Научилась забывать. Научилась жить вместе — не только с тобой, но и с самою собой. Может быть, ты помнишь еще, что я ответила в тот вечер, когда ты спросил меня, как у меня нашлись силы сжечь рукопись.

— Ты будешь удивлен моим ответом, Адам. Силы для этого дал мне ты. Ты и еще дети.

Вот так это было. Жаль, что ты расторг наш договор, Адам. Жаль, что ты расторг наше счастье.

Должна сказать еще кое-что; кое-что, о чем предпочла бы молчать. Может, ты помнишь, как я уезжала в Краков, на конференцию по дерматологии. Рукопись Б. тогда была уже у меня, но его поручение я еще не выполнила. Я подумала, что сначала должна увидеть Освенцим. Конференцию эту, а главное, ее сроки я восприняла как знак судьбы. Конечно, ты знаешь, что между Краковом и Освенцимом организовано регулярное автобусное сообщение — для туристов и всех интересующихся. Я собиралась ехать одна, но одна из коллег увидела, как я заказываю у портье билет на автобус. Тактично избавиться от нее я не сумела; за ней увязались другие. Я злилась, но горячо надеялась, что на месте мне удастся как-нибудь от них скрыться. Настроение мое лишь ухудшилось от их раздражающей болтовни в автобусе. Наконец мы куда-то приехали и, сойдя с автобуса, вошли в павильон, который напоминал вестибюль какой-нибудь большой бани. Тут валялись проспекты на всех мыслимых языках. В них сообщалось, какие преимущества предусмотрены для групп, и так далее. За стеклянной стеной павильона, как обещание, маячили серые каменные бараки. Между ними, по узким дорожкам, текли толпы туристов. Мужчины, женщины, дети. За облачным покровом бледным пятном проглядывало солнце. Мы купили билеты. Предчувствие ненужности, неудачности этого посещения все более овладевало мной. Меня окружало все, что я уже и так хорошо знала по фотографиям. Слова на воротах, колючая проволока, натянутая между изогнутыми сверху бетонными столбами, двухэтажные каменные строения — все казалось нереальным, вторичным: словно не очень удачная копия, давным-давно снятая с оригинала. Я никак не могла проникнуться тем настроением, к которому готовилась уже несколько дней. Мне казалось, я попала в какой-то сканцен, архитектурный музей под открытым небом. У меня даже мелькнула грустная и циничная мысль, что еще немного, и между бараками появится, в полосатых робах лагерников, толпа статистов. Я видела старательно, как музейные экспонаты, выложенные груды обуви, штабеля чемоданов, собранные аккуратными холмиками человеческие волосы. Иногда меня толкали люди, идущие следом; кто-нибудь из коллег, возникая рядом, обращался ко мне с вопросом или репликой. Кто-то спросил, как я думаю, можно ли здесь курить. По лицу одной пожилой женщины текли слезы. Шум разговоров не смолкал ни на миг. Один коллега рядом сказал: «В Биркенау бы надо пойти, вот где серьезное место». — «А что это такое — Биркенау?» — спросил еще кто-то. Я попыталась отделиться от нашей группы, но меня все время догоняли. Кто-то предупредил: не опоздать бы на обратный автобус. Так мне нельзя возвращаться, твердила я про себя, ведь я ничего, ничего не сделала. Подобное ощущение иногда бывает во сне: ты слышишь какие-то слова, но смысл их до тебя не доходит. Что, собственно, я должна была сделать?Непонятно. Не надо было сюда приезжать, это была ошибка, думала я, все было ошибкой. Когда мы вернулись в гостиницу, один из коллег с ужасом обнаружил, что у него пропал бумажник. Портье объяснил нам, что в Освенциме кишат карманники: они пользуются тем, что посетители потрясены увиденным и забывают следить за своими карманами. Ночью я не могла спать, то и дело принимаясь плакать.

Кто в офис, кто в детский сад — все ушли. В поликлинику я позвонила и сказалась больной. Разожгла огонь в камине. Принесла рукопись из своей комнаты. Села на ковер у камина. Сначала рукопись, листок за листком, напоследок — прощальное письмо.

Без всякой задней мысли, без всякого пафоса, без малейших намеков на эмоциональный шантаж прошу тебя, даже требую: уничтожь эту рукопись, как частное письмо, пришедшее с того света, никому не понятное и ни к кому не обращенное. Желание мое возникло не вдруг, у меня было время основательно продумать его, так что считай его окончательным и бесповоротным. Брось эту рукопись в огонь, пусть сгорит, ибо таким путем она попадет туда, куда должна попасть…

Ни на одно мгновение я не чувствовала себя в одиночестве. Словно мы вместе сидели и смотрели в огонь.

Недостаточно было у меня воображения, недостаточно у меня было средств, и вовсе не утешает то, что другие не нашли средств тоже… Но я знаю, по крайней мере, что единственное наше средство — вместе с тем и единственное, чем мы владеем: наша жизнь.

Я понимала это; я понимала каждое слово.

Ты, только ты должна сжечь эту рукопись, в которой я отдаю тебе в руки нашу жалкую, бренную историю. Тебе, которой Освенцим — пусть ты ни в чем не повинна и не знаешь, что такое Освенцим, — нанес, моими руками, самую глубокую рану.

Поделиться с друзьями: