Самострел
Шрифт:
Порой иду вдоль улиц шумных
И вижу грязных мужиков,
Торговок уличных, толпу у кабаков...
Я так же беден, как они,
Нищ духом с самого начала,
Но мне живительные сны
Душа больная прошептала:
«С сестрой ты встретишься в пути.
Прочь от соблазнов смерти липкой,
Гнилой, с беззубою улыбкой
Лишь с ней сумеешь ты уйти».
Тебя я встретил. Ты — как луч!
Ты — как смычок для музыканта,
Как вдохновительница Данта,
Как солнца лик в болоте туч!
Ты так чиста!.. Твои уста,
Увы, не встретятся с моими.
Лишь в полночь дорогое имя
Произнесут мои уста.
Твой взор создал жестокий рок
Не для моей кривой личины.
Пишу тебе... Так из
Болотный светит огонек!
Лева читал, погогатывая. Как кончил, барчонок совсем с лица упал, а эта бесстыдница закатила ангельские глазки и говорит: кто, мол, в городе такой дурачок? все записки подкидывает, явился бы сам, уж я б ему уста высахарила! А Лева сказал: бумага-то, гляди — голубая муаре, и почерк, как по линейке, небось, твой огонек болотный по чистописанию отличник!
Тут барчонка столбняк отпустил, и он пулей сорвался с места, вылетел из кабинета и по весенней грязи галопом проскакал до самого дома. Прохожие с дороги шарахались — вид у него, говорили, был такой, что его принимали за понесшую лошадь. Домой он прибежал заляпанный грязью, с сумасшедшим лицом и, не отряхнувшись, сразу кинулся к папашиной комнате.
— В доме, кроме меня, живой души не было, — говорила Лукешка. — Барыня каждым маем гостит в новгородском имении у двоюродной сестры, а хозяин был в городе с обходом пациентов — мерина-то барчонок упокоил, так что доктор нынче пешком шаркает.
Даже из кухни было слышно, как барчонок возится у папашиной двери. В конце концов он саданул чем-то об пол и затопал по лестнице в свою комнату.
— Я из кухни глянула, вижу: он папашину дверь отпереть хотел, всю поскреб перочинным ножичком, и ножичек этот с перламутровой ручкой тут же на полу валяется. Может, думаю, хворь приключилась, и он в папашину дверь скребся за микстурой? Ножичек прибрала и пошла к нему выспросить: вдруг чего нужно? Только он меня прогнал и дверь не открыл, очень был сердитый...
Угол подушки промок от набежавшей слюны, под животом комом сбилась простыня. Он смотрел в окно, в бледную майскую ночь, до того неподвижную, неживую, что, казалось, воздух, как стоячая прудовая вода, навек успокоился в затхлой земной впадине, плодя ночную тину, подергиваясь мутью облаков. Сон не приходил. В груди что-то корежилось, давило, он хватал грудь рукой — успокаивал боль, сминая кожу в горсти. Всплыло наваждение: утренний туман, кусты лещины, и за кустами, в сырой дымке — бурая морда с короной ветвистых рогов; он долго целится в венценосного призрака, успокаивает дыхание, воображение в один миг уравнивает его с Каракозовым, с Соловьевым — и, наконец, почти в обмороке, он разряжает оба ствола и оказывается удачливее тех обоих; а потом видит своего старого каурого Гранда с перепаханной дробью мордой, и сердце — нет, не от жалости, а от злого издевательства жизни — падает с высоты и рвется в красные клочья...
Теперь опять думалось о решенном, о шкапчике с лекарствами — с отмеренной смертью — за неподдавшейся дверью, думалось: как? как? как, чтобы скорее? Его трясло, по всему телу пошел пот — он сбросил на пол одеяло. Сна не было. Возник запах, сухой и пыльный. Он заглянул под смятую подушку — рука крошила засохший пучок мяты. Брезгливо, точно паучий выводок, он стряхнул труху за кровать и снова закусил мокрый угол наволочки.
Потом он встал, оделся и, не дожидаясь завтрака, вышел из дома в росистое утро. Солнце едва приподнялось над отсыревшей землей, светило робко, будто спросонья не сознавало, что уже бодрствует. Приказчики отпирали лавки, гремели амбарными замками; у рынка шныряли хозяйки с корзинами для снеди; у казенки собирались опухшие ярыги. Он прошел мимо старой крепостной башни, где еще не появились калеки и нищие во главе с блаженным Юшкой-Лыком, мимо замшелой водяной мельницы, складов, на Мучную улицу, где жили Трубниковы. За время его пути солнце очнулось. В приоткрытые двери лабазов косо падали солнечные занавеси, в них вихрилась мучная пыль—неприкаянно, в неустроенности праха. Судьба изгоя... Без удела и надежды...
Он
подошел к угрюмому дому, дернул кольцо звонка — в глухой утробе коротко звякнул колоколец. За дверью не спешили — ему показалось: долго, — дернул еще и еще, тогда скрипнули тяжелые петли, и в сумеречной щели проявился белый чепец горничной.— Дома. Встали-с. Собрались за утями.
Он прошел с крыльца в темную прихожую, оттуда, через гостиную — к Левиной комнате.
Дверь отлетела с грохотом, как уличенный хозяйский прихвостень, как ничтожество, как враг. Лева чистил за столом свой великолепный гринер. Он застыл с ершиком в руке и с удивленно вздернутой бровью.
— Ты — подлец! Ты еще будешь стыдиться!
Миг он стоял в дверях, потом подскочил к столу и вытряхнул на сукно Левин патронташ. Отыскав среди зарядов дунста патрон с картечью, он стиснул его в кулаке и молча выбежал из комнаты. Он торопился, в темной прихожей, вместо своей гимназической фуражки, напялил на голову чей-то ватный картуз...
На улице появились прохожие — утро расходилось ясное, звонкое, прозрачное. За мельницей пахнуло влажной гнилью. Пока нужно было ждать, он сидел над рекой, смотрел на быструю воду, на покорные извивы бледных водорослей; думал о страшном. Думал 'до тех пор, пока над Мельной не покатились воскресные колокольные звоны. Тогда он поднялся и пошел, сильно отмахивая руками. От реки за ним тянулся запах тины. По дороге хватился перочинного ножа: пошарил в карманах — нет. Не мог вспомнить, где, оставил. Уже у самого дома он ненадолго остановился в раздумьи, потом свернул в соседние ворота и разжился у дворника за пятак — с возвратом — ящиком со слесарным инструментом.
— День был воскресный, — говорила Лукешка. — Из церкви я вернулась вперед хозяина (тот обычно заходит в чайную играть с помощником акцизника в шашки), а как в кухню зашла, то зачуралась — решила, что обозналась домами!
У плиты валялся изрубленный в щепки табурет, чей-то растрепанный картуз, с торчащими клоками ваты, опилки, топор, ножовка и прочий инструмент, а железная, с блестящими шишечками, кровать, стоявшая прежде в углу, была завалена на бок, и в одной ее спинке не хватало толстого полого прута.
— Барчонок мне и в голову не пришел — с какой стати ему кровать рушить?
Однако, когда Андрей Тойвович вернулся домой, то в гостиной обнаружил записочку такого содержания:
С жизнью покончено. Существование подло и недостойно стараний. Ухожу без злобы. Всех прощаю. Никого не винить.
Бедный папаша, прочитав, чуть не сел мимо стула. Подписи не имелось, но нужды в ней и не было — барчонок в последнее время если что и говорил, то именно такой крупой: будто его давил кашель, и он боялся, что не успеет высказаться. Слава Богу, в доме не было матушки, Елизаветы Петровны, иначе бы доктор разбогател еще на одного пациента, — а без нее Андрей Тойвович долго раздумывал: как быть? — да так и не решил, а то бы не пошел обратно в чайную за советом.
На следующий день соседский дворник рассказывал, будто видел, как барчонок выходил на улицу, неся под мышкой бумажный свёрток. Другие видели, будто он шел к извозчичьему двору, за оградой которого сразу начинался старый сосняк. Известно также, что по дороге он свернул в казенку и выложил свои карманные деньги за бутыль водки, а у бабёнки, бойко торгующей напротив солениями, прикупил два огурца.
Ну, а папаша, после чайной, пошел-таки к исправнику, только что и говорить — закрутились под самый вечер.
По небу разметались белые перья облаков — кочевая голытьба выси. Солнце скатывалось в долгий заполдень. День горел величаво, но без благочиния — голосили в лесу птицы, взбудораженные весной торопились поделить самок.
Он сел на упругий ягель, откинулся спиной к морщинистой сосне. Все. Все и ничего больше. Исчезну не я и не она — исчезнет затхлый омут. Солнце било косо, подслеповато. Над головой зашуршал поползень, и с сосны сорвалась рыжая чешуйка коры. Он выложил на мох огурцы, рядом пристроил бумажный сверток, потом достал из-под куртки бутылку и ковырнул ногтем сургуч...