Самоубийство Достоевского. Тема суицида в жизни и творчестве писателя
Шрифт:
Здоровье «расстроивала» мучительная бессонница, которая и раньше, в свободной жизни, была частой гостьей литератора-мечтателя (по ночам-то особенно сладостно и мечтается!), а в последующей жизни-судьбе своей Достоевский и вовсе заделается-станет ночным человеком, хронической совой: практически всё его творчество – это плоды ночной бессонницы. Пока же, в каземате Петропавловки, он по ночам не только пишет и обдумывает сюжеты художественных произведений, но и впервые, может быть, начинает всерьёз размышлять о смерти, о конечности своей земной жизни, о быстротечности её. Раньше, можно предполагать, юный Достоевский сильно кокетничал, бравировал, играл некую романтическую роль, оставляя перед сном записки, дескать, не хороните меня дней пять, если помру вдруг, а то, не дай Бог, – летаргия… Теперь же было не до бравады: сладость жизни познаётся вполне только тогда, когда она истаивает-исчезает и конец её виден, устрашающе близок. Жить! Так хочется жить! А ведь во время следствия мучители-допросчики постоянно твердят-угрожают
Впрочем, в реальность смертного приговора поверить было трудно, невозможно, не хотелось верить. Дело в том, что о самом главном преступлении – участии Достоевского в конспиративном кружке Дурова, ставившем целью политический переворот в России, о создании тайной типографии (для которой уже был изготовлен печатный станок) – следственная комиссия подробностей чудом не узнала, достоверных фактов не добыла; а за разговоры да чтение различных сочинений вслух разве можно человека жизни лишать? Петрашевцы, конечно же, невольно сопоставляли себя с декабристами, но те ведь на прямой бунт решились, выступили открыто против царя…
Вообще, по нелепости и беспрецедентной жестокости приговор Военно-ссудной комиссии Достоевскому и его товарищам поражает даже сегодня, хотя у нас уже есть опыт сталинских массовых и совершенно без суда и следствия репрессий. Предъявляемые обвинения и приговор петрашевцам совершенно несоизмеримы, не стыкуются, не пересекаются с точки зрения нормальной человеческой логики:
«Военный суд находит подсудимого Достоевского виновным в том, что он, получив в марте месяце сего года из Москвы от дворянина Плещеева (подсудимого) копию с преступного письма литератора Белинского, – читал это письмо в собраниях: сначала у подсудимого Дурова, потом у подсудимого Петрашевского и, наконец, передал его для списания копий подсудимому Момбелли. Достоевский был у подсудимого Спешнева во время чтения возмутительного сочинения поручика Григорьева под названием “Солдатская беседа”. А потому военный суд приговорил его, отставного инженер-поручика Достоевского, за недонесение о распространении преступного о религии и правительстве письма литератора Белинского и злоумышленного сочинения поручика Григорьева, – лишить на основании Свода военных постановлений … чинов, всех прав состояния и подвергнуть смертной казни расстрелянием…»
Сей архиважный документ, как видим, из-за разгильдяйства судебных чиновников был составлен крайне небрежно: получилось, что формально Достоевского приговорили к смертной казни даже не за чтение «преступного» письма Белинского, а только лишь за «недонесение о распространении». То есть самое страшное преступление писателя-петрашевца, по мнению военно-судебных чинуш, состояло в том, что он не был и не стал доносчиком, стукачом, шпионом и предателем. За это и – расстрел. Да притом, в приговоре содержится и фактическая ошибка: письмо Белинского для снятия копий было передано вовсе не Момбелли, а Филиппову…
Впрочем, сам приговорённый о вердикте этом ещё и духом не ведает – судили и приговор выносили заочно. Правда, он знает-чувствует – разбирательство движется к завершению: его со товарищи допрашивает уже Военно-судная комиссия, уже запрещена всякая переписка, и эта оборвавшаяся последняя связь-ниточка с внешним миром – ещё одна, дополнительная, причина ночных давящих бессонниц и самых мрачных размышлений о финале затянувшегося Петропавловского действа.
И вот наступает морозное утро 22-го декабря 1849 года – утро финальной сцены отвратительного жестокого спектакля. Об этом утре «казни» на Семёновском плацу оставили воспоминания многие петрашевцы (особенно подробные – всё тот же Д. Д. Ахшарумов), Достоевский же не только описал его в романе «Идиот» и «Дневнике писателя» (1873), но и многократно восстанавливал подробности того декабрьского утра в разговорах-беседах с разными людьми. Он рассказывает о сцене казни в семействе Корвин-Круковских, и младшая из дочерей, будущая Софья Ковалевская, запомнила этот рассказ на всю жизнь. Писатель вспоминает эшафот на Семёновском плацу в узком кругу сотрудников журнала «Гражданин», и корректор В. В. Тимофеева фиксирует это в своей мемуарной статье «Год работы с знаменитым писателем». А однажды, уже под конец жизни, Достоевский в подробностях воссоздал детали инсценировки казни, находясь в многолюдном собрании гостей на традиционной «пятнице» в доме поэта Я. П. Полонского.
Но порой ему достаточно было и одного слушателя, причём почти незнакомого – так случилось в первый же день их встречи с А. Г. Сниткиной, будущей его женой: он ни с того ни с сего вдруг начал ей живописать, как стоял он на эшафоте и жить ему оставалось всего лишь пять минут… Хотя «ни с того ни с сего» – это не совсем верно. Это Анне Григорьевне показалось, что – «Почему-то разговор коснулся петрашевцев и смертной казни»[68]. На самом деле всякий раз был-случался какой-либо толчок-импульс к вспышке этих мрачных воспоминаний. К примеру, в мемуарах В. В. Тимофеевой ясно говорится, что Достоевский воодушевился-взволновался и предался воспоминаниям сразу же после того, как решился вопрос об его уходе с поста редактора «Гражданина»[69]. Эта неприятная и обременительная должность-роль настолько тяготила писателя, что он невольно испытал чувство освобождения, перелома в судьбе и даже нового рождения – вновь только творчество, независимость, свобода. Конечно же, чувство это по силе и эмоциональному накалу ни в какое сравнение не шло с тем, каковое испытал Достоевский на эшафоте в момент объявления о помиловании, но оно вполне могло послужить толчком к ассоциациям, началу воспоминательного рассказа.
В доме Полонского дело обстояло и того проще: окна квартиры выходили аккурат на Семёновский плац, да к тому же была опять зима, и когда хозяин дома подвёл бывшего петрашевца к окну и спросил:
«Узнаёте, Фёдор Михайлович?», – Достоевский сразу взволновался: «Да!.. Да!.. Ещё бы… Как не узнать?..», – и начал вслух вспоминать-восстанавливать тот мучительный эпизод из своей жизни[70].И так же ничего странного, оказывается, не было и в том, что Анна Григорьевна Сниткина услышала этот рассказ-воспоминание из уст автора «Преступления и наказания» в первый же день их знакомства: И. Л. Волгин выдвинул очень убедительную версию по этому поводу. Дело в том, что именно в этот день, 4 октября 1866 года, рано утром на Смоленском поле в Петербурге состоялась публичная казнь одного из каракозовцев – Ишутина (самого Каракозова, совершившего неудачное покушение на царя, казнили-повесили месяцем раньше), и если Достоевский самолично не присутствовал при этом, то знал-слышал о событии всенепременно. И его не могло не поразить сходство сценариев зловещих спектаклей: Ишутина продержали в белом смертном балахоне и с накинутой на шею петлёй десять минут, после чего, так же, как когда-то петрашевцам, объявили вдруг помилование. И именно вечером, во второй приход Анны Григорьевны, Достоевский, в отличие от утрешнего состояния, – чрезмерно воодушевлён, разговорчив, откровенен и рассказывает юной стенографистке о своих «пяти предсмертных минутах», скорее всего, после того, как разговор коснулся только что происшедшего события на Смоленском поле…[71]
К сожалению, Софья Ковалевская в своих «Воспоминаниях детства» чересчур бегло упоминает о рассказе Достоевского, но очень даже вероятно, что и в тот раз романист заговорил-вспомнил об инсценировке казни петрашевцев совсем не случайно. Дело происходило в марте или апреле 1865 года: совсем недавно умерли один за другим самые близкие Достоевскому люди – жена, брат Михаил, товарищ и соратник по литературе Аполлон Григорьев, да к тому же именно в эти дни терпит окончательный крах журнал «Эпоха», а вместе с ним и все надежды писателя на стабильное материальное благополучие и творческую независимость. Достоевский в тот период бывает у Корвин-Круковских (уже практически в качестве жениха старшей из сестёр – Анны) очень часто, три-четыре раза в неделю, так что вполне можно предположить – он был у них в гостях и 14 апреля и именно в этот день вдруг начал вспоминать тот давний эшафотный эпизод своей судьбы. Но как раз в этот день, 14 апреля 1865 года, Достоевский в письме к А. Е. Врангелю, живописуя о катастрофе с журналом «Эпоха» и о пятнадцати тысячах долгу (сумма для писателя-пролетария фантастическая!), восклицает: «О друг мой, я охотно бы пошёл опять в каторгу на столько же лет, чтоб только уплатить долги и почувствовать себя опять свободным…»
Нет, недаром поведал Фёдор Михайлович двум юным сёстрам Корвин-Круковским и их добросердечной матушке свои переживания декабрьского утра 15-летней давности: десять минут ожидания смерти, после которых каторга была воспринята как благо, как дарование жизни; теперь же – ожидание погибели судьбы, творческой карьеры под гнётом неимоверных долгов и мечтания о каторге как о благе и способе выжить…
Уж Достоевскому, с его вдохновенным невероятно богатым воображением, связать ниточками ассоциаций эти два «эпизода-периода» своей биографии не составляло особого труда.
В «Дневнике писателя» за 1873 год Достоевский констатирует: «Приговор смертной казни расстрелянием, прочтённый нам всем предварительно, прочтён был вовсе не в шутку; почти все приговорённые были уверены, что он будет исполнен, и вынесли, по крайней мере, десять ужасных, безмерно страшных минут ожидания смерти…»
Нам, не испытавшим таких страшных десяти минут на эшафоте, трудно до конца осознать и прочувствовать состояние человека, ожидающего объявленной неминуемой смерти через считанные мгновения. Конечно, многие из нас, уже достаточно пожившие на белом свете, не раз и не два бывали-оказывались в ситуациях, когда приходилось, что называется, заглядывать смерти в глаза (попадал в подобные смертные ситуации впоследствии и сам Достоевский, о чём речь впереди), но такие пограничные моменты возникают-случаются, как правило, нежданно, вдруг, внезапно, и мозг, душа человека не успевают перед этим испытать-вынести весь ужас ожидания конца. Даже самоубийцам в большинстве своём, как это ни странно звучит, легко встретить смерть спокойно, без чрезмерного ознобного трепета – они приготовились, они свыклись с мыслью о прекращении жизни, они, наконец, добровольно уходят из этого мира. А тут, во время казни – внезапный приговор, чужая угнетающая безжалостная воля, оборванные мечты, надежды, планы и целых десять минут, невероятных десять минут – самых наипоследнейших в этой прекрасной земной жизни…
Ахшарумов, писавший свои воспоминания на склоне лет, уже в начале XX века, не быв ни писателем, ни психологом (после арестантских рот и ссылки он закончил медико-хирургическую академию и впоследствии проявил себя как врач и учёный в области санитарии и социальной гигиены), утверждает, что петрашевцы, услышав приговор о смертной казни расстрелянием, всего лишь испытали «изумление» и далее описывает свои чувства при виде того, как на Петрашевского, Спешнева и Момбелли, привязанных к столбам, уже направили ружья: «Момент этот был поистине ужасен. Видеть приготовление к расстрелянию, и притом людей близких по товарищеским отношениям, видеть уже наставленные на них, почти в упор, ружейные стволы и ожидать – вот прольётся кровь и они упадут мёртвые, было ужасно, отвратительно, страшно … Сердце замерло в ожидании, и страшный момент этот продолжался с полминуты. При этом не было мысли о том, что и мне предстоит то же самое, но всё внимание было поглощено наступающею кровавою картиною…»[72]