Самоубийство Пушкина. Том первый
Шрифт:
– Да придумал-то ведь не я. Прозвание народное, а народ на заметку не возьмёшь…
– Так отчего же Бенкендорфом?
– Ну, оттого, во-первых, что жжёнка горит цветом жандармского воротника, а потом она производит усмирение в мыслях и порядок в желудке.
– Неплохо же вы думаете о Бенкендорфе…
– Напротив, я думаю неплохо о жжёнке.
– Тогда за дело, – объявляет Евпраксия. – Подожжём Бенкендорфа!..
Прасковья Александровна укоризненно качает головой. Прочие суетятся.
Чай весь отодвигается на маленький чайный столик. Туда же отправлен самовар.
Являются на большой стол две бутылки
Евпраксия и Пушкин в центре этого кружения разного рода атрибутов, продолжающих весёлый вечер 24 декабря 1925 года.
– Пушкин, вы следите, всё ли я верно делаю. Мы тут наслышаны, что в жжёнке вы знаете толк…
Евпраксия выливает в кастрюлю обе бутылки шампанского, сотерн и одну бутылку рому. Всыпает сахар и резаный кубиками ананас.
– Я схожу в людскую, подогрею все это. Как лучше, вскипятить или согреть?
– Лучше вскипятить, – отвечает Пушкин.
Евпраксия уносит кастрюлю.
– К жжёнке я с некоторых пор отношусь с почтением, – продолжает Пушкин. – В неё какой-то бес входит, что ли? Я из-за неё историю имел. Вот мне опять полковник Алексеев на ум пришёл… Поехали мы в биллиардную и там, между делом, заварили эту самую жжёнку. Алексеев играл с Орловым-гусаром на интерес – проигравший заваривал новую порцию. Так дошло до третьей вазы… Тут мне вздумалось перепутать им шары. Кто-то из них назвал меня школьником. Не разобравши, я вызвал на дуэль их обоих… И тем подтвердил, что школьник и есть… Неприятный у меня характер. Завидую Шевыреву… Тот на третьем взводе всегда начинает речи о любви, да такие складные, что пожалеешь невольно, зачем он не всегда пьян…
Тут входит Евпраксия с дымящейся паром кастрюлей. Пушкин гасит свечи…
– Остальное дело мужчины, – кричит он. – Где шпаги. Ах да, женщинам шпаги ни к чему. Подавайте вертела! Сия вещь тоже имеет немалые заслуги перед человечеством!..
Пушкин кладет скрещенные металлические полосы почтенных поварских орудий на кастрюлю. Осторожно укладывает наверх сахарную голову, открывает бутылку рому поливает сахар и поджигает его. Вспыхивает волшебный голубой огонь. Сахар плавится с тихим шипением. На некоторое время повисает тишина, все любуются торжественным пламенем.
– Пора, пора! – возглашает Пушкин, – рога трубят!
Серебряным суповым, опять же орудие поварское, черпаком разливает он горячую живительную влагу в кубки, рядком стоящие на столе. Берёт в руки свой сосуд и собирается говорить. Лицо его прекрасно сейчас. Может быть, именно в подобную минуту одной из почитательниц его пришло в голову сказать – Пушкин был некрасив изысканно. Мы видим, как очарованно смотрит на него Анна Николаевна. Помани он и вырастут у неё крылья, чтобы лететь за ним…
…В этот самый момент открывается наружная с улицы дверь и в клубах морозного дыма является необъятных размеров, призрачная и грозная фигура. Не сразу узнают в нем даже домашние своего повара и эконома Арсения. Он в тулупе, нагольных рукавицах, даже с кнутом в руках.
– Беда, барыня, – возглашает он одной Прасковье Александровне. – В Питере бунт…
– Что ты, Арсений. Да ты не спьяну ли? Какой бунт? Откуда бунт? – Прасковья Александровна обмерла.
– Не ведаю, матушка. Только кругом разъезды, да караулы. Яблоки-то я, как раз,
продать продал, а тут, как раз, и началось… Насилу выбрался я на заставу, да с перепугу нанял почтовых… А что до водки, матушка, дак это мне даже в обиду. Нечто не знаете, что в рот не беру… Слышно, градоначальника убили…– Да засветите вы огонь, наконец! – кричит, уже не сообразуясь с гостеприимством, в сердцах, Прасковья Александровна.
Пушкин зажигает свечи, он переменился совершенно, руки его с огнём дрожат, он страшно побледнел. Заметно, что слова повара Арсения поразили его совсем иначе, нежели остальных. Какие-то тайные мысли, которых не может он высказать, бродят по его лицу.
– Милорадовича? – в полушёпоте его слышен ужас. – Решились всё же. Да не впутали ли брата? Слабоумный Кюхельбекер, так это уж точно…
На него смотрят и не понимают.
– Пушкин, вы что-то знаете об этом? Немедленно признавайтесь!.. Господи, да что же это за времена антихристовы… Слышите, Пушкин, мы хотим знать!.. Умоляю…
– Погубят и себя, и Россию, – говорит Пушкин будто про себя. – Мне надо туда. Мне надлежит быть между ними и царём… Опять игра с огнём. Малые искры таят большие пожары…
На улице ветер и поземка. Воет и хлещет наотмашь. Крылатка мечется за плечами. Пушкин дороги не выбирает, вязнет в сугробах. Спешит домой. В руках его толстая суковатая палка, которая больше похожа на дубину. От волка, да от собак, а больше для того, чтобы тренировать тяжестью правую на всякий дуэльный случай руку. В облаках изредка проглядывает белая луна… Луна с левой стороны… Не к добру…
Вот возок ныряет во мраке с сугроба на сугроб по занесенной метелью дороге. Зимний тяжелый рассвет. Заря бледная, еле видная… Возница всматривается с напряжением в рассветную мглу, часто спрыгивает со своего сидения и проверяет наезжен ли наст, не сбились ли с пути. В кибитке Пушкин поглядывает на действия кучера своего с видом нетерпения. Снег скачет через дорогу живыми воздушными комьями.
– Это что там у нас впереди темнеет?
– Вревский погост, барин, второй раз к нему выехали, бес нас водит, что ли?
– Гляди, коли в третий раз выведет, с облучка сгоню, сам поеду, заставлю за возом бежать, – бурчит Пушкин.
Откуда ни возьмись, через дорогу прыгнул заяц. Возница размашисто крестится.
– К беде, барин. Господь знак подаёт.
Опять заяц, то ли вернулся прежний, то ли другой. Возница крестится снова. Пушкин смотрит вслед раздумчиво и с досадой.
– Вертать надо, барин, – исподлобья глянув, хмуро говорит возница – не к чему судьбу пытать.
Пушкин молчит некоторое время.
– Поворачивай, – махнул он рукой. – Чайный погребец к тому же забыли, опять к худу…
– К худу, к худу, барин, – облегчённо частит возница и бойко уже правит вожжей обратно.
– Н-но, касатка… Э-эх, уходи девки с дороги, женихи с бабьей радостью едут! – издалека слышна и глохнет в свисте ветра кучерская прибаутка.
Возок тает в широком просторе, как за стеклом, небрежно измазанным белою глиной…
Петербург. 8 сентября 1825 года. Николаевский дворец. 4 часа пополудни
На улице мелкий московский осенний дождь. Сыро и мерзко. Площадь перед дворцом пустынна. Ветер гонит по ней мятые, как изношенные банкноты, а то и круглые, как золотые монеты, листья. Тусклое мокрое сияние на гранях брусчатки.