Самурай. Рождение. День первый
Шрифт:
Взять, допустим, ту же человечью голову, вернее череп. Череп тот человеческий, вырезанный из единого куска чёрного кварца мориона величиной с два мужицких кулака, стоял на зелёном сукне письменного стола…
Хотя с черепом этим, я, пожалуй, перегнул, Эту вещь безделушкой не назовешь. Да и вещью-то поименовать язык поворачивается с трудом, потому как чувствовалась за высокой лобной костью тяжесть таинственного интеллекта, чуждого повседневному человеческому сознанию. Обозвал вот костью, живой материей, зеркальную прозрачность чёрного хрусталя и не ощущаю в том противоречия, ибо и сам некоторое время угадываю уже упругость энергетики, исходящую из этого чёрного нечто, ибо воочию видел однажды ночью, как засветилась вдруг холодным фиолетовым пламенем полированная гладь высокого чела, вспыхнули зеленью, обозначившись провалами,
Вспыхнула голова, жутковатым светом нездешнего разума и погасла. Наутро я даже начал сомневаться: а был ли мальчик, не привиделась ли вся эта бесовщина в очередном ужастике с открытыми глазами. Но пропали сомнения, тут же исчезли, не успев даже как следует и оформиться, осталось только твёрдое, уверенное: было! Было это, осталось до сих пор и стоит на страже, как часовой солдат на посту номер первом.
Хозяин поднял палец, призывая меня к молчаливому послушанию.
– Изложение о женщинах, с которыми не стоит входить в близость, а тем более жениться, – провещал он утробой, и меня ни мало не обескуражил тот факт, что прихотливую рукопись арабской древней вязи разбирает он так же легко и свободно как, допустим, нормальный книжно-газетный русский текст, отпечатанный в гарнитуре «Таймс» кеглем десятого номера. Я от него видывал штучки и похлеще. Хотя, помня о пристрастии его к театральности и любви к сценическим эффектам, можно было предположить, что порет чудодеец очередную отсебятину. Но уж больно гладко, чётко и складно это у него получалось, то есть или выучил текст наизусть, или и впрямь знает язык и письмо до свободного беглого чтения.
– Знай же, – с пафосом продекламировал он дальше и снова взмахнул пальцем будто дирижёр палочкой, – женщина, которая глубоко вдыхает и тяжело выдыхает, и много спит, и часто делает совокупления, женщина плохого поведения, и слишком высокая, и с отвислым животом, и с кошачьими глазами; и женщина, что, ступая по земле, издаёт стук; и женщина наглая и бесстыдная, злая и сладострастная; и женщина плотоядная и не считающая это грехом; и женщина, на которую люди совершенно не обращают внимания; и женщина, у которой глаза напоминают глаза ворона; и женщина, что сопровождает мужчин и видит всякое, а на лице её и языке её не остаётся и намёка на стыд; и женщина, что непременно ссорится с мужем и пытается бить его; и женщина обжора и лежебока; и женщина, что дружит с красивыми и статными подругами, но занимается прелюбодеянием; и женщина, которая ходит в публичные места или часто беседует со злонравными женщинами – знай же, все эти женщины надели одежду греха и покинули комнату женской чести, а порочностью своей напоминают пожирателей собственного дерьма.
Следует помнить, что мужчина не должен желать таких женщин и, тем более, брать их в жёны, дабы не умножать скверну семенем своим! – хозяин в очередной, раз взметнул пальцем и свирепо глянул на меня поверх зелени сафьяна.
Я молчал, да и о чём тут было говорить, ведь прочитанное меня совершенно не касалось. По крайней мере в тех кусках моей жизни, которые я помнил отчётливо или предполагал, что отчётливо и досконально помню. Так что в ответ на вызывающую его свирепость я лишь недоуменно пожал плечами, как бы говоря: всё, мол, это очень интересно и любопытно, только я-то тут с которой стороны пристяжка?
Никифорыч снова глянул на меня поверх переплёта, но уже сожалеюще-снисходительно, как смотрит отец на неразумное, заплутавшее в своей непроходимой глупости, пусть и не очень любимое, но всё-таки родное дитя и продолжил:
– Удивляешься, поди, возгеря, к чему, мол, это гнёт, пень трухлявый? А всё проще пареной репы: ну, как в очередной раз подвернётся тебе под руку этакая Скоропея в юбке: ни вязея, ни печея, а толчея да мелея, вспомнишь тогда, доброго дяденьку Никифоровича.
Возгерю можно было перевести как сопляк, хотя более точным определением было бы слово сопеля. Тоже достаточно пренебрежительно, но всё-таки с некоторым оттенком приятия. Как бы нечто среднее между уничижительным сопляк и дружественно-родственным земеля. Вот и понимай тут как хочешь, но повод для обиды несомненно наличествовал.
Можно было бы, конечно, за сопелю-то, брошенное сорокалетнему мужику и оскорбиться,
повернуться и выйти молча, и топить ли баню, собирать ли на стол, парить ли этого старого пердуна, без радости охаживая по костлявому крупу можжевеловыми ветвями, – всё без разговоров, односложно отвечая «Да» иль «Нет» лишь на вопросы в лоб, не ответить на которые было бы элементарной вызывающей невежливостью, и особенно молчать за послебанным ритуальным чаепитием, отсутствующе отводя взгляд в показной взлелеянной обиде. Да уж больно выглядело всё это по-детски и было совершенно не в моём характере.Любой другой за сопелю, даже нечаянную, тут же получил бы по сусалам, утёр бы хлебальник собственными кровавыми соплями. С другой стороны, не бить же хозяина по роже за ненарошное, ласково брошенное слово. Но и оставить так, смолчать, проглотить не заметив, было противно моей натуре, потому я в ответ буркнул достаточно угрюмо:
– А сам-то.
Какой такой сам, пусть решает самостоятельно, потому как в эту реплику можно было вместить всё что угодно от дружелюбно-восхищённого «засранец» до убийственного «мудак-рогоносец». Хозяин же моих слов как будто и не заметил, слева направо, как и полагается при чтении книг, изданных в странах третьего, мусульманского, мира, перелистнул страницу и продолжил:
– А вот изложение о женщинах, с которым можно входить в близость и жениться на них. Женщина, у которой приятный характер и нежное тело, – зачастил он скорым говорковым речитативом, – женщина приветливая, и улыбающаяся, и милосердная, и гостеприимная, и добронравная; женщина, содержащая себя и одежду в опрятности, и имеющая на руках линии судьбы, и круглоглазая; женщина, которая мало ест, мало спит, и постоянно поклоняется Всевышнему, и слушается мужа и никогда не укоряет его; та, что денно и нощно содержит в порядке дом, а по уходе мужа убирает постель и приводит в чистоту комнаты; женщина, просыпающаяся раньше мужа, стыдливая и любезная, с открытой душой; женщина, что дружит с благовониями и цветами; та, которая во время странствий мужа предаётся молитвам; та, что в отсутствие мужа уменьшает траты на хлеб и питание, – знай же, такая женщина может быть женой любого человека, становится любимой и непременно осчастливит мужа, её приход принесёт в дом счастье и богатство.
Китаб у лаззат ун-нисса, – последние слова были произнесены певучей скороговоркой с клёкотом гортанного придыхания. – Персия, – добавил колдун значительно, закрыл книгу, положил её на грудь и затих, смежив веки.
Хозяин лежал молча и я ему не мешал, стоял тихонько у двери и ждал продолжения. В том, что продолжение непременно последует, я не сомневался ни единой секундочки. И, как обычно, не ошибся.
Никифорович дёрнул кудлатой головой, вытаращил глаза и опять выкинул в мою сторону указательный палец.
– А вот и женщина, та самая! – зловеще прошипел он, словно читая роль записного злодея на сцене сельского кружка самодеятельной драмы. Прошипел и затих, выставив ухо и вслушиваясь во что-то, слышимое ему одному.
Я не стал спрашивать, которая из них та самая: та самая, которую можно, или та самая, на которой не стоит, а тоже притаил дыхание, вслушиваясь за стены избы.
За окнами было тихо, но изба продолжала жить своей обыденной жизнью. Отстукивал неутомимое время бессменный механизм ходиков, потрескивали, накаляясь, печные кирпичи, осторожно подшебуршивало что-то в запечье, как будто мышонок трудился над зачичеверелой до калёной сухарной крепости корочкой ржаного хлеба. Да мышонок и был, кому другому ещё шуршать в нашем запечье, не домовому же, разве ж уживётся нормальный домовой в одной хате с владельцем страхолюдного чёрного черепа. Буди какой припадошный забежит.
Пискнула дверца в тереме часов-ходиков на стене, выглянула облезлая кукушка, без звука пролаяла одиннадцать раз и унырнула обратно, сердито захлопнув окошко. Тоже колдунище обидел – лишил птицу голоса, мешает видите ли, ему, будит по ночам.
Все эти поскрипывания, попискивания, пошурхивания были родными, не выделяемыми ухом звуками, теми самыми шорохами и скрипами, из которых и бывает соткано полотно тишины в деревенской мирной избе. И пропади они вдруг, думаю, да что там думаю, абсолютно уверен, исчезли бы и душевные покой и лад обитателей этого дома, ведь и тишина стала бы совершенно другой; гнетуще-тягостной и зловещей, той самой, что получила название гробовой – душной и безысходной.