Сан Феличе Иллюстрации Е. Ганешиной
Шрифт:
Когда Мантонне закончил, председатель повернулся к Сальвато:
— Вы хотите сообщить нам что-нибудь новое, генерал?
— Нет. Но я хочу внести предложение.
Все знали пылкую доблесть и непоколебимый патриотизм молодого человека; присутствующие обратились в слух.
— После всего, что рассказал вам сейчас храбрый генерал Мантонне, считаете ли вы, что у нас остается хоть какая-то надежда?
— Почти никакой.
— А все-таки? На что вы можете рассчитывать? Скажите.
Все молчали.
— Следовательно, — продолжал Сальвато, — вам не на что надеяться и вы пытаетесь себя обмануть.
— А у вас, генерал, есть надежда?
— Да, если мы поступим точно так, как я скажу.
— Говорите.
—
— Так! — вскричали члены Директории, в едином порыве поднявшись со своих мест.
— Не сомневаюсь, — продолжал Сальвато с обычным своим спокойствием. — Но умереть еще не значит спасти отечество, а нам надо его спасти, ибо спасти отечество — значит спасти Республику; спасти же Республику — значит установить на этой многострадальной земле царство разума, прогресса, законности, просвещения, свободы — всего, что исчезнет на полвека, а может быть, и на целый век в случае возвращения короля Фердинанда.
Это рассуждение было настолько справедливо и неоспоримо, что слушатели хранили молчание.
Сальвато продолжал:
— Когда Макдональда отозвали в Северную Италию, а французы оставили Неаполь, я видел, как вы радовались и поздравляли друг друга с тем, что, наконец-то, стали свободны. Всех ослепили национальное самолюбие и местный патриотизм; именно тогда вы сделали первый шаг навстречу порабощению.
Кровь бросилась в лицо членам Директории. Мантонне пробормотал:
— Чужак чужаком и останется!
Сальвато пожал плечами.
— Я больше неаполитанец, чем вы, Мантонне, — возразил он. — Ведь ваш род происходит из Савойи и только полвека тому назад переселился в Неаполь; я же родом из Терра ди Молизе, там родились и там похоронены мои предки. Бог дает мне великое счастье умереть здесь, как и они!
— Слушайте, — раздался чей-то голос. — Сама мудрость глаголет устами этого юноши.
— Не знаю, кого вы называете чужаком, — продолжал Сальвато, — зато знаю, кого я называю моими братьями. Мои братья — это люди любой страны; они, как и я, хотят отстоять достоинство личности, добившись независимости нации. Пусть эти люди будут французы, русские, турки, татары — с той минуты, как они шагнут в окружающий меня мрак с факелом в руке и со словами о прогрессе и свободе на устах, они становятся моими братьями. А чужаки для меня — это те неаполитанцы, мои соотечественники, которые благословляют правление Фердинанда, маршируют под знаменем Руффо и хотят снова навязать нам деспотическую власть глупого короля и распутной королевы.
— Говори, Сальвато, говори! — снова послышался тот же голос.
— Ну так вот что я хочу вам сказать: вы умеете умирать, но не умеете побеждать.
Среди собравшихся прошло движение. Мантонне резко повернулся к Сальвато.
— Вы умеете умирать, — повторил тот, — но не умеете побеждать, и вот доказательство: Бассетти разбит, Скипани разбит, да и вы сами, Мантонне, разбиты.
Мантонне опустил голову.
— А французы умеют умирать, но умеют и побеждать. В Кротоне их было тридцать два, из них пятнадцать убиты и одиннадцать ранены. В Чивита Кастеллана их было девять тысяч, а против них было сорок тысяч врагов, и они их разбили. Следовательно, повторяю, французы умеют не только умирать, но и побеждать.
На это никто не ответил ни слова.
— Без французов мы умрем — падем со славой, с блеском, как Брут и Кассий в сражении при Филиппах, но умрем в отчаянии, сомневаясь в справедливости Провидения, говоря себе: «Доблесть — это пустой звук!» Умрем с еще более страшной мыслью, что вместе с нами гибнет Республика. С французами мы победим — и Республика будет спасена!
— Значит, французы храбрее нас? — воскликнул Мантонне.
— Нет, генерал, никто не храбрее ни вас, ни меня, никто не храбрее Чирилло, который
слушает меня сейчас и уже дважды одобрил мою речь; и, когда придет наш час, я надеюсь, мы докажем, что никто лучше нас не умеет смотреть в глаза смерти. Костюшко тоже был храбрецом, но падая, он произнес ужасные слова, справедливость которых доказана тремя разделами: «Finis Poloniae!» He сомневаюсь, что мы тоже, и в первую очередь вы, генерал, падем с историческими словами на устах, но, повторяю, если не ради нас самих, то, по крайней мере, ради наших детей, которым придется начинать всю борьбу сначала, лучше не пасть вовсе.— Но где же эти французы? — спросил Чирилло.
— Я только что из замка Сант’Эльмо, я виделся с полковником Межаном.
— Вы знаете этого человека? — спросил Мантонне.
— Да. Это негодяй, — спокойно, как всегда, ответил Сальвато. — И потому с ним можно вести переговоры. Он готов продать мне тысячу французов.
— Но у него их всего пятьсот пятьдесят! — вскричал Мантонне.
— Ради Бога, дайте мне закончить, дорогой Мантонне, время дорого, и если бы я мог купить время, как могу купить людей, я бы это сделал. Межан продает мне тысячу французов.
— Мы потерпели страшное поражение, но все-таки можем собрать десять-пятнадцать тысяч человек, — сказал Мантонне. — А вы рассчитываете с тысячью французов сделать то, чего не можете сделать с пятнадцатью тысячами неаполитанцев?
— Я не рассчитываю сделать с тысячью французов то, чего не могу сделать с пятнадцатью тысячами неаполитанцев. Но с пятнадцатью тысячами неаполитанцев и с тысячью французов я добьюсь того, чего не сделаю и с тридцатью тысячами одних неаполитанцев!
— Вы клевещете на нас, Сальвато.
— Боже упаси! Но вот вам пример. Как вы думаете, если бы Макк располагал тысячью человек из старой армии, тысячью бывалых, дисциплинированных, привыкших к победам солдат, таких солдат, как у принца Евгения или у Суворова, — было бы столь поспешным наше бегство, столь позорным наш разгром? Ведь если не умом, то сердцем я сам был на стороне тех неаполитанцев, которые бежали и против которых я сражался! Видите ли, дорогой Мантонне, тысяча французов — это батальон, построенный в каре, а каре — это крепость, которую не может повредить ни артиллерия, ни кавалерия; тысяча французов — это непреодолимая для врага преграда, это стена, за которой храбрые, но непривычные к огню и к дисциплине солдаты могут соединиться и перестроить ряды. Дайте под мою команду двенадцать тысяч неаполитанцев и тысячу французов, и через неделю я приведу к вам кардинала Руффо со связанными руками и ногами.
— И что же, Сальвато? Совершенно необходимо, чтобы именно вы командовали этими двенадцатью тысячами неаполитанцев и этой тысячью французов?
— Берегитесь, Мантонне! Вот уже и ваше сердце уязвлено дурным чувством, похожим на зависть.
Под открытым и невозмутимым взглядом молодого человека Мантонне сжался, но тотчас, поднявшись со своего места, подошел к Сальвато и протянул ему руку.
— Простите, друг, человеку, еще не оправившемуся после недавнего поражения. Если дело будет поручено вам, хотите взять меня в помощники?
— Продолжайте же, Сальвато, — сказал Чирилло.
— Да, совершенно необходимо, чтобы командовал я, и сейчас я скажу почему: потому что уже шесть лет тысяча французов, на которых я рассчитываю опереться, тысяча французов, мой железный столп, видят, как я дерусь вместе с ними, потому что они знают: я не только адъютант, но и друг генерала Шампионне. Если бы мною руководило честолюбие, я последовал бы за Макдональдом в Северную Италию, туда, где идут великие сражения, где за три-четыре года становятся Дезе, Клебером, Бонапартом или Мюратом, а не уволился бы из армии, чтобы командовать бандой диких калабрийцев и безвестно погибнуть в какой-нибудь стычке с крестьянами, подчиняющимися приказам кардинала.