Саврасов
Шрифт:
Иван Константинович Айвазовский приехал тогда в очередной раз в Петербург из Феодосии, где жил постоянно. Слава этого живописца, певца моря, была в те времена прочной и неоспоримой. Алексей Кондратьевич увидел первый раз Айвазовского осенью 1848 года, когда в училище открылась выставка картин знаменитого мариниста: художник, направлявшийся из Крыма в Петербург, останавливался в Москве. Саврасов вместе с другими учениками с увлечением копировал некоторые его работы. Через три года на выставке все в том же училище была показана картина Айвазовского «Девятый вал», вдохновенная поэма в красках о величии и непреодолимой мощи, неистовстве морской стихии и о мужестве, отваге людей, потерпевших кораблекрушение, затерявшихся в бескрайних просторах океана… Это полотно произвело сильное впечатление на начинающего пейзажиста. Как и многие молодые художники, Саврасов испытал влияние романтической живописи Айвазовского. Об этом свидетельствует, например, его «Вид на Кремль от Крымского
Теперь, в Петербурге, Саврасов встретился с сорокалетним Айвазовским уже не как робкий ученик, делающий первые шаги в искусстве, а как известный художник, почти на равных. Оба — академики. И вместе с тем Алексей Кондратьевич, конечно, не мог не чувствовать почтительного уважения к Айвазовскому, ведь перед ним не только прославленный мастер, но и человек, близко знавший Пушкина, Крылова, Гоголя, Белинского, Глинку… И несомненно также, что разговор коснулся Москвы, московских художников, среди которых у Ивана Константиновича было много друзей. Он помнил торжественный обед, устроенный в марте 1851 года в училище живописи и ваяния в его честь и в честь графика Иордана.
Встречи с художниками были интересны, доставили Саврасову большое удовольствие. Но главное — картина А. Иванова, за которой он приехал. Наконец огромное полотно упаковано, и Алексей Кондратьевич пишет Карлу Герцу о дне и времени приезда в Москву, о том, что для перевозки багажа потребуются «2 извозчика с здоровыми лошадьми и человек 10 народу».
«Явление Христа народу» выставили в университете, картина привлекла внимание москвичей. Многие захотели увидеть это необыкновенное полотно. В одной записке, которую Саврасов послал Карлу Карловичу, он указывал, что «сегодня… не осталось ни одного билета для входа на выставку картины Иванова». Потом гениальное творение не признанного при жизни мастера поступило в организованный тогда в Москве Румянцевский музей.
В том же 1861 году Саврасову предоставили казенную квартиру на верхнем этаже флигеля во дворе училища, маленькую, не очень-то удобную, но зато ни за нее, ни за отопление не надо платить, что существенно для младшего преподавателя, титулярного советника, получающего жалованье 500 рублей в год.
Саврасовы поселились над квартирой преподавателя Аполлона Николаевича Мокрицкого, жившего со своей болезненной женой. Это был интересный, незаурядный человек. Он учился в гимназии в Нежине одновременно с Гоголем. Потом поступил в Петербургскую академию художеств и после возвращения Карла Брюллова из-за границы стал его учеником. В дальнейшем поехал в Италию и находился там довольно долго. Мокрицкий пользовался репутацией опытного педагога, с хорошей академической выучкой.
Алексей Кондратьевич зашел однажды к нему в мастерскую в училище. Академик, невысокого роста, с длинными волосами и хохолком на лбу, в очках в золотой оправе, стоял с палитрой в руке перед мольбертом. На голове его черная бархатная феска с кистью. Он надевал ее, когда работал.
— А, это вы, лю-любезнейший! — приветливо произнес он, увидев Саврасова (Мокрицкий заикался). — Я вот т-тружусь над портретом. Когда жил в Италии, писал н-не только портреты, но и р-работал с натуры… П-пейзажи Фраскати, окрестностей Вероны, Дженцано… P-разные этюды… П-писал и жанровые к-картины, итальянские сцены. Ах, Италия!.. К-как жаль, друг мой, что вы н-не были в Италии…
— Я вообще не был за границей, — сказал Саврасов. — Да и по России-то мало путешествовал.
— Д-да, Италия, лю-любезнейший…
И Аполлон Николаевич, положив палитру и кисти, заговорил по своему обыкновению об этой стране, которую горячо любил, о Риме, Венеции, других городах, живописных местечках. Он часто на уроках пускался в воспоминания, рассказывал об Италии, художниках Возрождения, картинах и скульптурах, о своем кумире Брюллове, и ученики любили его слушать.
Речь зашла и о преподавании, о том, как следует учить будущих живописцев. Саврасов с твердой убежденностью заявил, что ученики должны работать на натуре, писать этюды и небольшие, несложные картины, постигая мир живой природы.
— Разумеется, — согласился Мокрицкий. — Но главное все же — т-творения великих мастеров. Микеланджело, Рафаэль, Рубенс, Рембрандт и, конечно же, наш гений Брюллов… Надо изучать п-прежде всего п-прекрасные образцы искусства. К-копировать их. Это м-многому научит…
— Обязательно надо изучать, — заметил Саврасов, — но обращаться в первую очередь к природе, жизни. Ведь именно так и поступали художники, чьими работами мы сейчас восхищаемся…
Казалось странным, что молодой академик до сих пор не совершил традиционного паломничества на родину великих мастеров итальянского Возрождения. Ведь об этом он вполне мог попросить в свое время Марию Николаевну. Многие русские художники годами, а порой и десятилетиями находились в Италии, не только Брюллов, Иванов, Щедрин, но и просто стипендиаты академии, не говоря уже об академиках. В Риме существовала целая колония русских художников, живших, как правило, впроголодь, терпевших всяческие лишения — ради искусства, ради возможности видеть своими глазами, копировать
подлинники Микеланджело, Рафаэля, Леонардо да Винчи… Казалось, иного пути в этот мир великого искусства нет, иной школы постижения законов прекрасного не существует. Так, вне всякого сомнения, считал и Саврасов, но сначала ему необходимо было обрести себя — здесь, на родной почве. И он до поры до времени не спешит, не хлопочет о поездке, он пристально всматривается в мир еще не выраженный, еще не нашедший своего воплощения в искусстве.ПОРА СТРАНСТВИЙ
Наступил 1862 год. Россия переживала общественный подъем. И года еще не прошло после того, как был подписан проект «Положения о крестьянах, вышедших из крепостной зависимости». Затем был обнародован манифест о реформе. В обществе и в прессе говорили и писали о продажности чиновников, о взяточниках и казнокрадах, выступали за развитие грамотности, просвещение народа, улучшение всей государственной машины.
Многое менялось и в облике Москвы. Строились трехэтажные дома, на Тверской и Кузнецком мосту открывались новые магазины. Отошли в прошлое будочники с их допотопными алебардами и трехцветными будками; на смену им явилась новая полиция — городовые. Для освещения улиц теперь использовали не конопляное масло, которое воровали для каши фонарщики, состоявшие преимущественно из штрафованных солдат, а таинственный «фотоген» или «петролеум», а попросту говоря, керосин.
В книжных лавках продавался труд Чарлза Дарвина «О происхождении видов», выпущенный в свет издателем Глазуновым. В магазины поступила большая партия американских калош, быстро входивших в моду. Женщины из общества носили гарибальдийки. Тогда еще у всех в памяти был победоносный поход Джузеппе Гарибальди на Неаполь…
Но какие бы там веяния и новшества ни возникали, а жизнь московская оставалась, в сущности, прежней — неторопливой, размеренной, с ленцой. Все так же тянуло вонью из мясных и рыбных лавок в Охотном ряду. В трактирах и кабаках, в разных этих заведениях — «Татьянка», «Агашка», «Казенка», «Старая изба», «Розстани», «Зайдем, да выпьем!», «Куманек, побывай у меня!», «Что за водка!» — сновали как угорелые половые. Богачи обедали у Дюссо. В чопорном Английском клубе раз в год подавалась умопомрачительная уха. В Купеческом клубе, или как его называли еще, в Клубе негоциантов, устраивались маскарады. Торговцы, деловые люди играли на деньги в домино-лото. Открыты были двери и немецкого Шустер-клуба. Дамы все еще носили кринолины. Богатые модницы покупали в магазине мадам Аннет парижские шляпки по 100 рублей серебром за штуку. На балах и вечерах танцевали польку-трамблан. Господа катались по Москве на парах и в одиночку на рысаках. На Тверском бульваре летом по вечерам играл военный духовой оркестр. Франты щеголяли в дорогих циммермановских шляпах, в пенсне на носу. В церквах служили молебны с водосвятием и акафистом. Ночью из питейных заведений плелась, качаясь, хватаясь за уличные фонари, голь кабацкая. Откуда-то из мглы кривых переулков доносилась песня пьяного: «Ай, Спиря, Спиря, Спиридон! Спиря, братец мой…»
Алексей Кондратьевич Саврасов встретил новый 1862 год в прекрасном настроении. Он был полон бодрости и надежд, он чувствовал себя счастливым человеком. Для этого были основания. Жизнь улыбалась тридцатидвухлетнему художнику, талантливому, признанному, давно академику. Уже более четырех лет как он женат. Саврасов находил радость в тихой и безоблачной семейной обстановке. Ничто, казалось, не омрачало дружных супружеских отношений, не предвещало ничего худого в будущем. Чувства Саврасова к жене не переменились. Софи была старше его на четыре года, но оставалась по-прежнему довольно привлекательной женщиной. Она образованна, начитанна, владеет иностранными языками. Когда они поженились, Софья Карловна окружила Саврасова заботой и вниманием, приохотила его к чтению, помогла ему восполнить в какой-то мере недостаток образования, общей культуры. Она была преданной женой, всецело посвятившей себя мужу. Обыкновенная женщина, с обыкновенным умом, трезво смотревшая на жизнь. Но Софья Карловна была наделена достаточным художественным вкусом и интуицией, чтобы понять, что муж ее — исключительно одаренный художник и что в этом, в его творчестве, — залог не только известности, даже славы, но и источник материального благополучия семьи. Поэтому она всячески стремилась создать ему условия, благоприятные для работы.
В мае 1861 года у Софи, которой в ту пору было 35 лет, родилась дочь. Ее назвали Верой. Саврасов, испытавший сильные и глубокие отцовские чувства, относился к своей Верочке с обожанием. Рождение крепкого и здорового ребенка еще больше сблизило между собой родителей, связало их общими заботами и тревогами.
Саврасов по натуре своей, характеру был весьма замкнутым, сдержанным человеком (не от гордости и самомнения, а от какой-то детской стеснительности, душевной ранимости). Многим он казался даже суровым, как и его отец. Это отмечала в одном из своих писем сестра Софи — Эрнестина: «Такого сурового человека, как Алексей Кондратьевич, я еще не встречала до сих пор…» Но тут же добавляла, проливая свет на многое: «Но конечно, Sophie с ним счастлива, она уже привыкла к его характеру».