Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Сборник статей

Лесков Николай Семенович

Шрифт:

После всего сказанного, спрашиваем себя снова: зачем же Герцен желает, чтобы в России знали, что «возвращение на родину будет счастливейшим событием в его жизни»? Что это: холодный фарс прежнего фанфарона, в своих писаниях обращавшегося за pan-brat-a с государями, или искренний крик нестерпимой боли, вырвавшийся из груди настрадавшегося старика, который на пятьдесят седьмом году сознал недостоинство своего прошедшего, или, наконец, зрело обдуманное желание сериозного человека, преклоняющегося перед судом общественного мнения родной страны и желающего выслушать ее приговор?

По чувству человечества, мы не хотим давать места первому из этих предположений. Пусть лучше будем рисковать впасть в ошибку, но откинем от себя всякую мысль — видеть в настоящем поступке Герцена фарс. Много виновный перед Россиею неоплатными и для многих из нас уголовными, в самом строгом значении слова, винами, Герцен все-таки человек, и вдобавок в эти минуты несчастный человек. Несчастие и скорбь имеют свои неприкосновенные права: человек, уважающий свое человеческое достоинство, должен сдержать свой даже справедливый гнев и относиться к ним с известною деликатностию и участливостию. Мы хотим верить, что письмо Герцена прислано к нам потому, что автора этого письма непреклонно нудит его совесть войти в сношения с родиною, и он хочет знать ее мнение, ее суд о нем. Мы не знаем, какие меры, помимо этого письма, предпринимает Герцен для того, дабы «счастливейшее событие его жизни» сделалось возможным, да для нас это и нимало не важно; но что до желания его видеть напечатанным присланное

к нам письмо, то мы готовы видеть в этом поступок не только не легкомысленный и не бесцельный, но даже и очень сериозный. Мы не можем думать иначе; мы склонны думать, что Герцен, сам знающий пути, какими он должен идти в своих исканиях права вернуться на родину, желает знать, как, помимо правительства, отнесется к его желанию и к самому факту его возврата само русское общество, которое он оскорбил гораздо более, чем правительство, имевшее все условия для того, чтобы не обращать внимания на всю его заграничную деятельность, как игнорирует оно ныне деятельность герценовских последователей: Серно-Соловьевича, Элпидина, «Публициста Николки» (есть и такой заграничный писатель) и всех им подобных.

Такую цель г. Герцена мы понимаем и в интересах достижения ее оправдываем его просьбы напечатать письмо, присланное на имя редактора и издателя «Биржевых ведомостей». В самом деле, помимо первой важности, какую должны иметь для Герцена милосердие Государя и взгляд правительства, для него весьма важно предузнать, как отнесется к нему все русское общество, имеющее свои представления о пользе или вреде необыкновенного способа Герцена любить Россию и служить ей, растлевая понятия ее молодых людей. Прекращая издание «Колокола», в прощальном слове к читателям, Герцен весьма верно определил свое настоящее отношение к русскому обществу, когда искренно и не без туги сердечной сознался за себя и за Огарева: «Мы слишком удалились от мнения, господствующего в России, чтобы перебросить мост; нет (телеграфного) каната, столь длинного, чтобы нас услышали… Молодое поколение совершает свой ход и не имеет нужды в нашем слове. Пусть говорят другие, мы не имеем ничего сказать нынешнему поколению». Итак, публицист Герцен, поучавший русское общество тоном лжепророка, умер; остался Герцен — русский экспатриот, то есть потерявший родину русский гражданин, и в этом смиренном звании эмигрант естественно должен был вспомнить об общественном мнении нового русского поколения, уже не нуждающегося в его слове. Мы уверены, что, в ответ ему на этот скромный запрос, наше русское мнение не преминет высказаться со всею прямотою, которая, может быть, будет и тяжела, и горька «неисправимому социалисту», но которая все-таки повеет на него своим целящим духом отрезвления.

В этом смысле мы понимаем печатаемое в нынешнем нумере нашей газеты письмо Герцена и, как общественный орган считаем себя призванными и обязанными выразить о письме его наше независимое мнение, которое в известной мере имеем право считать солидарным с мнением людей, подписывающихся на наше издание и не приходящих в противоречие с характером высказываемых в нем суждений.

1869 год.

САНКТ-ПЕТЕРБУРГ. 15-го МАРТА

Г. Герцена бесполезно было бы упрекать в недостатке любви к родине, в недоброжелательстве ей: все подобные упреки он положительно отвергает. Он уверен, и не скрывает своей уверенности, что если кто-нибудь из русских умеет любить Россию и желает ей добра, то это он, г. Герцен, и те, кого «воспитал» он. Стало быть, мы никак не можем обращаться с г. Герценом как с сознательным врагом страны, в которой мы рождены, живем и желаем здесь умереть, смененные нашими детьми. Г. Герцен бывал строг и суров с нами, он часто бранил нас с того берега; но наша родная пословица именно и завещевает нам: «Не люби друга-поноровщика, а люби друга-стречника». Весь вопрос заключается в том, чтобы свести с Герценом счеты, относительно его работы на пользу России, и в итоге узнать, во что нам обошлась своеобразная служба его любимой им родине. Постараемся это сделать, чтобы дать знать Герцену, как новая Россия смотрит на его прошлую деятельность. Заслуги, оказанные Герценом России, по неоднократно напечатанным им счетам, заключаются главнейшим образом в том, что он «звонил в свой „Колокол“ в то время, когда печать в России безмолвствовала», и что он «воспитал в России поколение бесповоротно социалистическое». Вещь неоспоримая, что Герцен действительно поднял трезвон в то время, когда благовест в России был невозможен, и воспитал хотя не поколение, но очень много людей, бредивших социализмом и бесповоротно погибших для своих семейств, отечества и всякой полезной деятельности.

Герцен полагает, что он имеет для русской цивилизации, по крайней мере, такое же значение, какое имел Мартин Лютер для западной Европы. Он считает себя реформатором, и даже великим реформатором. Отрицаться от этого г. Герцен, вероятно, не захочет, да это ему было бы и неудобно, потому что каждому из нас известно, какую большую цену и значение придавал Герцен и себе, и своим словам, которые он распространял посредством «свободного типографского станка». Мы даже вовсе не хотим много и упрекать г. Герцена за его заносчивость и гордыню, — в них гораздо более повинны обстоятельства, чем сам г. Герцен. Г. Герцен, человек с способностями довольно быстрыми и блестящими, но до крайности односторонними и неглубокими, не мог не впасть в ту петушиную спесь, которую он, по-видимому, сохраняет до старости лет. Рожденный в эпоху нашествия французов на Россию, г. Герцен созрел для действования в ту пору, когда слово в России было сковано, и за какие-нибудь задирательные стишки, или за шаловливую песенку людей посылали в ссылку, как за государственное или криминальное преступление.

Раз г. Герцен, подкутив с товарищами на какой-то пирушке, спел весьма глупую песенку, впоследствии напечатанную им в одной из книжек его «Полярной звезды». За это пение г. Герцена в числе прочих взяли на съезжую, а потом послали в Вятку, где он служил у местного губернатора, был членом губернского общества, мечтал в огромном саду своей квартиры о своем будущем величии и не без успеха ухаживал за дамами, а потом назвал всю эту эпоху своей жизни эпохою «Тюрьмы и ссылки» и, поставив в Лондоне печатный русский станок, сочинил обо всем этом иеремиаду, которая пробралась контрабандным путем в Россию, и имела здесь свой успех. Г. Герцен, сочиняя и выпуская в свет «Тюрьму и ссылку», имел, конечно, в виду увековечить историю страданий, претерпенных им в отечестве, и пристыдить то правительство, которое так сериозно посчиталось с ним за его школьническую шалость. По счастию для г. Герцена, ему и в том, и в другом случае была полная удача: общество к нему разжалобилось и обличило полную готовность говорить о правительстве со стороны весьма нелестной. Обстоятельства благоприятствовали г. Герцену неимоверно: цензурный гнет не только давил, но просто уничтожал всякую, сколько-нибудь независимую, мысль в России; читать было решительно нечего. Это было время, когда у нас, по меткому выражению одного талантливого современника, «обдумывался и частию уже осуществлялся проект введения единомыслия в России». Разномыслие преследовалось с неумытною строгостию, в которой деятели различных ведомств соперничали друг перед другом с азартом, и некоторые из них действительно отличились большими подвигами. Газеты печатали новости, не смея полагать своего заключения ни по одному сообщаемому известию; благороднейшие профессоры университетов получали беспрестанные замечания и читали лекции под страхом, окончив одну из них, не попасть на другую, а оттуда еще далее. Белинскому, по словам известного русского инвалида Скобелева, «давно была готова казенная квартира в крепости»; москвичи дрожали за судьбу Грановского и Кудрявцева. Услужливые послухи размножались, как нечисть, и проникали всюду. Покойный «русский Златоуст», высокопреосвященный Иннокентий таврический, однажды, говорят, после своей проповеди должен

был давать объяснения по обвинению в коммунизме. Всякая тень мысли преследовалась уже до того усердно, что подвергались предварительной цензуре транспаранты для письма, на том только основании, что на них печаталось слово «транспарант». Дух строжайшего и придирчивейшего надзора царил над страною, и она бесполезно цепенела от ужаса, навеваемого на нее его темными крыльями. Но как все это ни было тяжело, а Белинский продолжал писать свои критики, а Кудрявцев с Грановским читали свои лекции, Московский университет находился, говоря словами Герцена, в апогее своей славы, и Иннокентий, многие сочинения которого были найдены крайне непозволительными и оставались запрещенными до самого недавнего времени, продолжал проповедывать, и никто из этих достойных всегдашней доброй памяти русских людей не искал спасения бегством и не уходил из России. Все они продолжали идти своими дорогами, не изменяя своим благородным убеждениям: они несли «тяготу друг друга и так исполняли закон», которого Герцен исполнять не захотел.

Отсюда начало возникавшего величия «дилетанта в науке и неисправимого социалиста».

Г. Герцену обыкновенный способ служения России был не по характеру; ему нужен был необыкновенный способ. Мы не говорим не по средствам, а именно не по характеру. Если мы обратим внимание на произведения г. Герцена, писанные им при наистрожайшей цензуре в России, то увидим, что цензура тогдашняя оказывалась бессильною против него. Преимущество отрицательного приема в литературе живо сказывалось и тогда уже; обманывая строгость цензуры, Герцен почти свободно проводил свои идеи в то время, когда цензор подписывал транспаранты. Может быть, ему казалось мало этой свободы, но тем не менее стеснение для г. Герцена было как будто полезно; писавши под цензурою, он был сдержаннее и говорил дела больше, чем на свободе. Лучшие, талантливейшие его вещи: «Кто виноват?», «Сорока-воровка», «Записки доктора Крупова» и «Письма об изучении природы» написаны им здесь, под тяжестию цензурного давления; на свободе он не написал ни одной строки, которую ждало бы какое-нибудь долговечие, кроме тех впрочем строк, которыми г. Герцен оскандализировался на долгие века. Его «Былое и Думы» есть наилучшее, что им написано на свободе, — но и оно относительно ниже всех работ, сделанных в отечестве, — в остальном же, где над всем преобладает мы, да я, да фигура моя, Герцен просто жалок и скучен.

Г. Герцен о себе, кажется, не устанет говорить вечно, что заимствовали у него и некоторые из его учеников, например, г. Кельсиев.

Недостаток чувства меры так велик в г. Герцене, что делает этого человека неспособным ни к какой сериозной деятельности. Его всегда, каждую решительную минуту, занимает его собственная позитура, и, бросая свои чернильные перуны царям и народам, он, кажется, сам, как Нарциз, смотрится в свою чернильницу. Чуть он увидит себя, ему сейчас хочется немножко приподнять себя повыше, и у него пойдут самые смешные и надутые преувеличения. Точно так же, как из нескольких дней, проведенных в съезжем доме одной из московских частей, и из благополучного служения у вятского губернатора сумел сделать тюрьму и ссылку, он на первых же порах, как только очутился за границею России, сделал из этого побега целую историю. Г. Герцен ушел из России так себе, по баловству, по неспособности тянуть домашнюю тягу, как тянули ее другие, не менее его честные, не менее его умные и уж, конечно, гораздо более его сериозные люди: он ушел, как говорится, «ни за что, ни про что», и даже сам, при всей своей склонности ставить себя на ходули, ни разу не мог толком объяснить причины и цели своей комической экспатриации.

Но, что комично теперь, то при ярме, стеснявшем Россию в то время, таким не казалось, — по крайней мере, оно не казалось таким весьма многим. Г. Герцен возвестил печатным образом о своем разрыве с Россиею, и стесненная в своей свободе Россия, вместо того, чтобы захохотать в глаза этому новому Курбскому, удостоила его окрик на отечество вниманием. Административные лица всполошились, словно невесть чем, этою дорогою пропажею, и устремили свои взоры на то, чтобы наипаче всего оберечь Россию от внушений этого ужасного человека. Россия, как она ни была сжата и маловоспитана, почуяла, однако, этот всполох, и в пику власти, сковывавшей здесь, дома, всякое свободное и резонное слово, распустила уши и начала слушать заграничный бред г. Искандера.

Надворный советник Александр Иванович Герцен прямо из советников новгородского губернского правления попал в «мощные» враги русского правительства, во всей его совокупности, и всем этим новым значением своим он, конечно, прежде всего обязан тем порядкам, которые существовали в России, а потом характеру и такту тех, кто, давя всякую мысль дома, запугался первой пустопорожней угрозой, когда она раздалась из-за границы. Одно время в административных сферах просто боялись Герцена. Быть обличенным в «Колоколе» почиталось ужасным несчастием не только для «рядового» человека, но даже и для губернаторов, директоров департаментов и других высших чинов. Происходили вещи необъяснимые в администрации: ненавидели г. Герцена, не уважали его — и его слушались. Известны случаи, что люди через одно недружелюбное слово, сказанное о них Герценом, утрачивали свою репутацию и теряли карьеру. Власть Герцена все усиливалась и усиливалась наперекор всякой логике, и тут вдруг с ним случилось то несчастие, которое с тех пор неустанно преследует его во всей его дальнейшей деятельности. У г. Герцена закружилась от обаяния голова. Он потерял уже совершенно чувство меры и понес вздор. Он заговорил о назначении России, которой не знал тогда, как и нынче не знает; откапывал в «мужике» прирожденные свойства западного социалиста; отождествлял социализм с «общиной», одним словом, что называется, молол вздор. Ему верили или не верили, но спорить с ним не позволяли: это было вне господствующего порядка. Герцена боялись и слушались, но хотели показывать, что его игнорируют. Это было наинесчастнейшее из многих несчастных мероприятий тогдашней системы. Герцен во все это время укреплялся, нес чушь и околесицу, точно древняя пифия, и извергал пророчества и прещения.

Но настоящую силу г. Герцена составляли не руководящие статьи его химерического журнала, а печатаемые в нем корреспонденции из России. Эти корреспонденции всегда были свойства обличительного и печатались с уснащениями и с такою подправою, что тут и великие, и малые, читая их, чуть не захлебывались от удовольствия и повторяли из уст в уста прозвания, которыми г. Герцен наделял государственных людей из своего особого словаря. Харчевенные вокабулы, вошедшие в употребление у некоторых писателей последнего цикла, все пришли к нам «с того берега», откуда так же позаимствован и способ обращаться с именами и репутациями людей, нимало не стесняясь никакою совестливостию. Г. Герцен одного министра называл «трехполенным», другого «трехпрогонным», третьего «преобразившимся на Фаворе»; всех не согласных с ним писателей называл, не стесняясь, «доносчиками и шпионами», «бульдогами», «ордынцами», «жалкими лакеями», «тупыми рабами», «стрельцами-попами»; всю нашу печать, дружно заговорившую против польского мятежа, обозвал «развратною литературою сбиров и помощников палачей»; над всем острил, шутил, иногда плоско, иногда едко, но никогда не церемонился, ни с какими заслугами. Напротив, чем авторитетнее было какое-нибудь лицо, тем больше разыгрывался на него зуб у г. Герцена. Он с особенным наслаждением набрасывался на личности, пользовавшиеся в отечестве доброю репутациею, и топтал в грязь эти репутации с каким-то сатанинским остервенением. Все это было необыкновенно, непривычно, и в силу этого нравилось. В невоспитанном обществе, к которому принадлежали чиновники, подведомые выводимым на позорище государственным людям, наглые выходки Герцена были встречаемы с восторгом. Число невежественных почитателей и корреспондентов Герцена росло. Всякий, кто хотел посчитаться с ближним так, чтобы этот ближний помнил этот счет, писал на него донос в «Колокол», донос иногда основательный, а гораздо чаще клевету, вздор, сплетню, но всегда живую и злую сплетню. Герцен все это собирал из всех источников и, не справляясь, чисты ли, грязны ли они, все это печатал… Эта неразборчивость, это незнание меры в нападках и погубили Герцена.

Поделиться с друзьями: