Счастья маленький баульчик
Шрифт:
Из кабинета Катю будто вытолкнули. Она кусала платок, давилась, захлебывалась слезами. Не успел Митька вскочить, как выбежал Марк Ефимович. Как не своей поводил неуверенно перед плачущей Катей рукой, робко взял Катю за локоть. Держал так. Хотел говорить, и не мог. Полнился слезами, уводил голову, дергал плечом. Стаскивал очки…
Опять выпахнулась главврачиха. Окинула всех взором разгневанно. Ставя будто последнюю, злобно-радостную точку, отчеканила Марку Ефимовичу:
— Где гарантия, что он бы снова не выкинул что-либо подобное? Где, я вас спрашиваю?
Марк Ефимович удушливо стал водить головой. Ему не хватало воздуха. Как в свидетели всех призывая, недоуменно, тихо заговорил:
— Гарантию ей, оказывается, подавай… На живого человека. А?.. — И вдруг закричал: — Ты, ты — гарантия! Сама! Стопроцентная, тупая, раз и навсегда
— Да как вы! ты! вы! ты!., вы забываетесь! — задохнулась властная. — Вы!.. Немедленно в мой кабинет! Немедленно! Слышите?!
Но Марк Ефимович уже не слышал, Марк Ефимович быстро вел Катю по коридору. «Гарантию!» А? Я покажу тебе гарантию! Чинуша! Проходимка!
Сплавила, сбагрила человека! Занимайтесь им, лечите, а я в стороне. Мерзавка! — врач вдруг бросил Катю и застучал кулаком по своей ноге, придавленно крича на весь коридор: — Это же коновал! Бревно! Туп-пица! Нуль в хирургии! — Раненые испуганно расступались перед ним. — Сказать такое! Жене героя! Родной жене! Но вы, милая, не обращайте, не обращайте, на каждую скотину обращать внимания — крови не хватит. Меня не было четыре дня — и вот результат. Воспользовалась! Сбагрила! Но она… она ответит за это! Поверьте мне, ответит! А вы, милая, не обращайте, забудьте! И поверьте мне, как врачу поверьте, второй раз муж огорчать вас не станет. Поверьте! Второй раз на такое не идут. Как врач вам говорю. Ведь одинаково у них все, одинаково. Банально до слез, до боли… Не хочет возвращаться к родным, не пишет, не отвечает на письма, скрывает все от врачей, прячется в себя… Но сколько их по нашим госпиталям. Сколько! Это другой парад победы. Совсем другой. Без генералов он, без барабанов, без фанфар. Это награды наши идут. Награды. Живые вывернутые медали идут, обугленные, до кости штандарты, до жути оплавленные ордена… Через души наши идут, через души, сквозь наши сердца… И эта мерзавка… и эта… эта… На колени, гадина, на колени! — в бессилии стукал по колену Марк Ефимович. Со слезами шептал: — На колени!.. — Сзади накатились санитарки с Митькой и раненым, но Марк Ефимович уже снова спешил, ведя Катю. Сдергивал очки, отмахивал платком слезы, снова накидывал очки, говорил, говорил без передышки: — Простите меня, милая! Простите! Не удержался. Простите. Сейчас мы зайдем ко мне. Сейчас. Обсудим все спокойненько. Обсудим, — Марк Ефимович остановился перед застекленной, занавешенной изнутри белым дверью. — Сейчас, сейчас, — искал по карманам ключи. — Сейчас… И теперь, милая, только от вас, только от вас все зависит… Сейчас… Мы обсудим все, обсудим, чем ему заняться. Поверьте, тысяча дел для него найдется, тысяча! Сейчас… — Стал близоруко шарить в замке. Открыл: — Проходите, милая!.. А ты, ты, сынок… ты постой, — остановил он Митьку. Беспомощно оглянулся. Искал. К нему сразу придвинулись санитарки и сестры. — Ага! Вот и займитесь мальчиком, чем рты попусту разевать! — Он ласково подтолкнул к ним Митьку. Скрылся за дверью.
Санитарки окружили Митьку, заглядывали к нему, раненый в костылях стеснительно трогал его голову.
17
Через трое суток на узловой станции Арысь перед посадкой в товарные вагоны люди проходили санпропускник. От станции на отшибе к плоскому зданию бани вилась нескончаемая очередь. Высокая железная труба, взятая в скрипучие проволочные растяжки, полоскала черным дымом прямо в полупустыню, Там вдали у горизонта в белом мареве знойными сухарями проплывали верблюды. И все вокруг: и сама баня, и очередь к ней, и станция справа, и дальше глинобитные дувалы и дома, точно густо павшие в молитве мусульмане с проостренной ими в небо мечетью-мольбой — все зыбко пошевеливалось, словно приглушенно бормотало в этом белесом зное полупустыни. Ни деревца вокруг, ни тенечка…
Пока мылись, солнце перекатилось на самый край полупустыни и там остывало. У его подножья молитвой падал мусульманин, обугленный, как муравей, На мечети бился горлинкой голосок муллы.
Потом товарняк «пятьсот-веселый» стучал и стучал за убегающими лучами солнца, а в вагонах вповалку спали помытые, намаявшиеся пассажиры.
Наутро навстречу поезду, как зеленый прохладный кораблик, выплыл из голой степи городок Джамбул. Но не успел состав вползти в станцию, еще лязгали буфера, шипели тормозные
шланги, еще плыл, никак не мог остановиться деревянный обшарпанный вокзал, а вровень с вагонами уже бодро побежали какие-то люди в полувоенных картузах, но с винтовками настоящими. «Выгружайсь! Выгружайсь! Вагоны освобождай! Приехали!»Вот тебе и городок зеленый Джамбул! Думали, остановятся на полчасика — паровозик попьет водицы, отдышится — да и дальше постучат, и к вечеру, глядишь, и Алма-Ата, а тут — на тебе! — новая пересадка. Скоро так, глядишь, и в голой степи пересадки начнут устраивать…
А эшелон минут через пять — точно вымолоченный на пути людьми и вещами, полностью вышелушенный, пустой — погнал назад, и полувоенные, вися на подножках, целеустремленно и строго смотрели вдаль. Люди побрели через пути к вокзалу, к приподнятому деревянному перрону, закидывали наверх детей, вещи, сами лезли. Перрон на глазах превращался все в тот же вялый, измученный, бесколесный табор.
На знойном и пустом, как степь, базаре неподалеку от станции Катя и Митька долго спорили под вывеской «Ремонт часов». В конце концов Катя решительно дернула дверь хибарки — и Митьке ничего не оставалось, как проследовать за ней.
Маленькие Катины часики толстый недовольный человек долго разглядывал увеличенным жутко глазом. Точно пойманную блоху. Ковырял внутренности отверточкой, пинцетиком — проверял на всяческий ход. Наконец скинул «глаз» в руку, не глядя на Катю назвал цену. «Да вы что?!» — возмутилась Катя. «Ладно, ладно! — сразу остановил ее злым, безоговорочным взмахом пухлой руки. — Ладно… — и будто голодной собаке кинул: — Еще три сотни…»
Необычного, странного вида пирожки жарились в бараньем жиру на прокопченном противне. Походили они на длинные африканские пироги, севшие на мели. И мели эти вдруг ожили, закипели. Прокопченный узбек в тюбетейке лопаточкой снимал, скидывал готовые, золотистые в большую чашку, тут же ловко защипывал в тесто новой требухи, новые кидал «пироги» на мели. Его прокопченный сынишка ползал на карачках, совал под противень в ржавую прогоревшую печку кизяк. Отворачиваясь от жара, железным прутом вышуровывал в густой долгий дым короткие горстки искорок.
Не слушая предупреждений матери, Митька выхватил из чашки, начал перекидывать с руки на руку длинную огненную эту пирогу, не удержался, откусил ароматной золотистости, катал, перекатывал во рту, обдувал, студил, капля слюнями на землю, но снова не удержался — раньше времени проглотил. Прослушал — и сломался от боли…
Потом прокопченный узбек держал на вытянутой руке прокопченный чайник и со всепонимающей грустью смотрел, как веснушчатый русский парнишка, точно жадный птенец вытягиваясь и закатывая глаза, пил, заглатывал из носика чайника тепловатую воду, ухватив себя за тощие ляжки…
А полдень набивал и набивал степной жары в городок. За вокзалом было полно деревьев, полно отдохновенной тени, но люди маялись на голом знойном перроне — уходить с него было нельзя: поезд могли дать на следующий день, а могли вот, в следующую минуту.
Чуть касаясь матери спиной, Митька сидел на чемодане, а баульчик — у него на коленях. Осоловелый, но упорный Митькин карандаш торчал над раскрытой тетрадкой. Ждал словно. Ждал из этой стоялой жары хоть какой-нибудь мысли, дуновения ветерка…
— Мам, как ты думаешь, если папе показать… если прочесть ему мои «Дорожные наблюдения» — они ему понравятся?
— Понравятся, Митя… Он очень любил читать. И тебе всегда читал. Сказки… Ты это не помнишь, конечно… Маленький был…
— Помню… — не совсем уверенно сказал Митька. И тут же хотел рассказать про трактор. Только где это было? Ну конечно в деревне! Осенью. Перед правлением колхоза. Трактор стоял большой, масленистый, жаркий, бил черными чубами из трубки вверх. А наверху, как на небе, вцепившись в железные, гладко-белые палки, сидел тракторист-дяденька (отец сидел?), и такой же черный, масленистый, чубатый белозубо улыбался. Кто-то подхватил Митьку сзади под мышки (дедушка подхватил?) и кинул на верх этого высокого, горячего чудища. Прямо в руки дяденьке. И трактор как обезумел — и понесся по выгону, и побежал. Выкатил из деревни — и открытый всему миру проселок быстро забултыхался Митьке навстречу, бил в лицо то горячим, моторовым, то холодным, с осенней, вывороченной стерни, а когда Митька вертелся головой назад, к деревне, проселок сыто швырялся масляной землей. И дяденька что-то пел, кричал и дергал, дергал вместе с Митькой эти гладко-железные палки…