Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

27.6. Это было так долго, что надоело. Мне показалось, что и ей надоело. Уж я и "бил ее бивнем", и "взбалтывал сметану", и "тер воловьи бока", не знаю, что она чувствовала, наверное ничего, раз никак не показывала, а уж я так точно ничего не чувствовал. Откуда-то всплыло из мутных глубин шершавое слово тщета и расцарапало отяжелевший мозг. Этот путь не вел никуда. Я встал и подошел к зашторенному окну. За ним орала раблезианская улица Стана Егуды. Она осталась лежать. А я думал у окна о том, что зря, зря отдал ей дневник. Этого нельзя было делать. Конец игре. Посмотрел на нее. Она смотрела на Вздыбленного мертвым взглядом. Белеет фаллос одинокий… Потом встала, подошла, опустилась на колени и отсосала. Исполнителя взрыва в Рамат Гане до сих пор якобы не опознали. Что-то тут не то. Уж не из Фатха ли он и правительство боится это открыть?

29.7. Литературоведение стало интересней литературы.

1.8. Прочитал "Конец цитаты" Безродного. Очень понравился. Жизнь на фоне филологии. "Так же бывало и прежде: по случайно уловленному на ленинградской улице обрывку разговора удавалось без труда восстановить и портреты невидимых собеседников и даже рисунок их жизни. Но там и тогда это скользило мимо сознания, а здесь и теперь всякий раз удивляло: у тебя нет ничего, кроме способности с полуслова понимать родную речь. Здесь и теперь ненужную." У Вячеслава Иванова похоже: Густой, пахучий вешний клей Московских смольных тополей Я обоняю в снах разлуки И слышу ласковые звуки Давно умерших окрест слов, Старинный звон колоколов… Эти умершие окрест слова – из самых острых ощущений эмиграции… В Израиле, впрочем, это ощущение в последнее время ослабло, такая получилась эмиграция в Жмеринку…

2.8. "Великими торговыми народами, кроме греков, были южные арабы и набатеи, а также финикийцы… Нет никаких указаний на то, что евреи играли особую роль в торговле. Иосиф Флавий верно говорил: "Мы не торговый народ." (Из книги Тарна "Эллинистическая цивилизация".) Мы – народ лавочников. Не торговать любим, а торговаться. "Зерно шло из Египта и Крыма. Вино вырабатывалось повсюду, но лучшие вина были из Северной Сирии, из Лаодикеи Приморской, и из Ионии

с прибрежными островами Лесбос, Хиос, Кос, Смирна. Афины вывозили лучшее масло, Афины и Киклады – мед, Византий – соленую рыбу, Вифиния – сыр, Понт – плоды и орехи, Вавилония и Иерихон – финики, славились сушеные фиги Антиохии на Меандре, изюм Берита и сливы Дамаска. Милетская шерсть была лучшей в мире. Благодаря вину, шелку и религиозному врачеванию Кос добился исключительного процветания. Александрия снабжала мир бумагой, она же и Тир – стеклом, Тир и Арад были столицами красильного промысла. Геммы поступали из Индии и Аравии, Египет поставлял аметисты и добывал топазы из Красного моря, Индия и Персидский залив поставляли жемчуг, неизвестный до Александра, янтарь был диковинкой, а черепашьи щитки шли из Индии и Трогодитского побережья, но основным предметом роскоши были пряности. Индия присылала корицу и кассию, гималайский нард, бделлий; Аравия, кроме ладана, главным образом вывозила мирру, Генисаретское озеро снабжало пахучими тростниками, а у Иерихона была монополия бальзама, так как бальзамовое дерево было повсюду истреблено, кроме его знаменитых садов, подаренных Антонием Клеопатре. Ладан занимал особое место. Высоко ценилась корица. Делос был центром работорговли. В Александрии пряности перерабатывались в мази и духи, и это была мощная отрасль. Остается неизвестным, что получали Индия и Аравия в обмен на свой экспорт, и отсюда пошла легенда будто Южная Аравия задыхается от денег, эта легенда сыграла роковую роль в экспедиции Галла при Августе."

5.9 Вчера пошли на "Бульварную литературу" Трентино. Фильм блестящий. Напоминает рассказы Сорокина. И все же – "тоска от этих игр". По возвращению домой получил скандальезо. Где был, где был, да в кино ходил. Да, один. Шарит в брюках и находит билет в кино. Естественно, в единственном экземпляре. Ты, говорит, второй билет выбросил. Конечно выбросил. Какой-то Леня Бер захватил в Германии автобус с туристами, убил кого-то и был застрелен. Жил в Израиле, потом в США. Странный случай. Ездили в Ципори. Одинокий холм в развалинах, описанный еще Флавием. Зашли в музей, Венерой Галилейской полюбовались. Со дна огороженной ямы с фрагментами мозаики смотрело живое, странно безмятежное лицо. По музею кружили еще трое: громкоговорящий мужчина средних лет и с ним две женщины. Их присутствие грубо вторгалось в наш с Венерой обмен взглядами, оскверняло его. Обойдя перекопанный холм сели у вагончика-буфета перекусить. Подскочил бодрячок в шапочке "тембель" /"придурок"/, поболтал с молоденькой буфетчицей. День был жаркий, однако, спасал ветерок. Вдруг он обратился к нам. "Ну, интересно здесь?" "Интересно", – говорю. "А водохранилище эпохи Ирода видели?" "Нет". "Ну, обязательно сходите, тут рядом. Его недавно открыли. Потрясающе интересно!" "Да? Что ж, может сходим", – сказал я неуверенно. Бодрячок попрощался, но, сделав несколько шагов, неожиданно вернулся и протянул мне цветной постер: "Вот, полюбуйтесь! Три года над этим работали! Обязательно сходите, не пожалеете!" На постере была фотография системы пещер-водосборников, издалека смахивало на… "А? – улыбнулась ты. Она?! Впечатляет!" "М-да, -говорю, – похоже. Ну что ж, надо погулять по пещерке." В глубину водосборника (метров семь) вела лестница. На дне обласкала прохлада, солнце освещало края и зеленые кусты наверху. Сооружение было внушительным, ярый Ирод любил строить (ну а что впадал в бешенство, так народ этот упрямством и своеволием своим кого хошь доведет), со шлюзами, узкими переходами из одного гигантского бассейна в другой, иногда приходилось почти переползать, согнувшись. Навстречу нам попался тот громкоговорящий мужик с двумя бабами, он был возбужден и восхищенно повторял: "Ло мохрим лану локшим!" /"Халтуру нам не подсовывают!"/. Чтобы пробраться в последнее в цепочке водохранилище пришлось проползти на четвереньках через круглое каменное окно. Сверху огромная каменная ванна обросла кустарником и желтые солнечные пятна веселыми табунами носились по серым стенам при каждом дуновении ветра. Стали целоваться. Ты почему-то очень боялась и необычно громко дышала, будто задыхалась. А потом, когда уже были у лестницы, засмеялась: "Ло, ло мохрим лану локшим." конец четвертой тетради --

ПЯТАЯ ТЕТРАДЬ

ПЯТАЯ ТЕТРАДЬ

9.8.95. Вечер Кати Капович. Человек 25. Верник, Гольдштейн, Игнатова, Толика жена-толстушка чой-то приперлась. Меня никто не узнает. Потому что подстригся наголо? "…спит Бродский черте где…" Слева от меня стенд "Пауль Целан и Иосиф Мандельштам". Читаю статью об их "близости". За моей спиной Витя Панэ каляску трясет и возмущается моим поведением. Подчеркнуто громко и с энтузиазмом хлопает. "Я красок не сгущу (прорывается Катин голос), я буду суггестивна…" Я-то пришел так, пообщаться, в расчете на попойку. Рано утром вылезешь из "будкэ" в заснеженный Хеврон, закинешь автомат за спину и запустишь снежком в пастушенка, перегоняющего по косой улице коз. Осклабится в ответ черными корнями зубов. Это было давно, когда нас еще боялись, а стало быть уважали. В свободное время я ходил к Додику в Кирьят Арба, иногда мы с ним гуляли по окрестным холмам и он читал воркующим голосом арабские стихи, что-нибудь вроде: редкие сугробы по склону, будто жемчуг, покатившийся с разорванной нити, пойдем, порадуем себя юной дочерью лозы. И мы шли и радовали себя. Красное молодое вино он покупал у горбатого седобородого крепыша из Сусии, раз в неделю привозившего большие бурдюки из старой кожи и, с прибаутками из Талмуда, наливавшего повеселевшим прохожим на пробу в почерневший серебряный кубок. Додик являл собой безобидность, которая меня не раздражала. Может я просто был моложе и добрее? Но в Городе на него смотрели косо, хотя он служил переводчиком в военной администрации и каждое утро топал молиться в Маарат Амахпела (*), мимо нашего поста. Смотрели косо наверное оттого, что якшался с арабами (арабский учил еще в Москве), говорил, что для языка, те ему носили обрывки каких-то манускриптов, за которые он готов был выложить последнее, залезть в любые долги. Переводил, а может и сам писал стихи по-арабски. Когда утром играл в теннис, вдруг – оглушительная тишь, и слышу, как сухой лист асфальт площадки царапает…

10.8. Служение Богу. С упором на "служение". Нет, не сладострастие рабства, а романтика рыцарства. Готовность к служению – это признак любви. Как в фильме Курасавы "Таинственная крепость". Великая фреска о рыцарстве и плебействе. И "Семь самураев" на ту же тему. Преданность рыцаря княжескому дому безоглядна, восторженнна в своей жертвенности. Сие есть преданность образу начала возвышенного. Снисходительность рыцаря к бедам сирых, его безрассудная приверженность обязательствам покровительства, данным в минуту душевной слабости, безотрадна и отдает горечью. В жалости – безысходность. Какие чудные у него смерды! Они и лукавы, и трусливы, и наивно плутоваты, и простодушно лживы, готовы обобрать и предать при первом удобном случае – букет низости! Полевые ароматы обыденности, человечности, если угодно! Чернозем жизни. И не в происхождении суть. Служанка, выкупленная ими в харчевне, рыцарски предана. И удостаивается не снисхождения, а дружбы. Суть низости в неспособности, принципиальной, физиологической, подняться над собственным существованием, увидеть и оценить его извне, с вершины идеи, идеала, веры, другой жизни, наконец. Плебеи всегда исполняют роль слуг, но никогда не посвящают свою жизнь служению. Неизбежный героизм преданности им просто смешон. В последней сцене в "Семи самураях" оставшиеся в живых вместе с гордостью за исполненное дело ощущают горечь, беспокойную тоску: а стоило ли дело жертвы? Одно – служить "образу начала возвышенного", а другое – трусливым и жалким смердам. Что ж, если нет "образа", остается служить "служению", принципу… В отрочестве я мечтал стать странствующим рыцарем, защитником униженных и оскорбленных, ну а поскольку самыми униженными и оскорбленными были, как мне казалось, евреи, то эта кривая дорожка привела меня в Израиловку. В тиронуте /курс молодого бойца/, а ведь мне было уже тридцать с хвостиком, собрались олимчики, из России, Аргентины, США, один бельгиец, парочка из Южной Африки, самые безумные служаки были американцы, радостно надрывали пупик, аргентинцы тянули лямку с ленцой-хитрецой, русские – со злобой. Как-то в перекур один русский, худой и сутулый, решил народу пожаловаться: "Во влипли, бля, в суходрочку с ихней ебаной армией, в Италии сука эта уговорила, сидел бы сейчас в Нью-Йорке, как пан…" Народ сочувственно кивал. "Это не ихняя армия, – говорю, – а твоя, чтоб ты детей своих и стариков защитить мог." Ну все, больше рядом со мной наши перекуров не делали. Пришлось подружиться с Дэвидом из Алабамы, Ричардом из Кейптауна, Моше из Буэнос-Айреса. Жилистый Дэвид, единственный из выпуска, получил нашивки сержанта, толстый Ричард стер ногу и сошел с круга, Моше забрали от нас до срока, он математику преподавал в Тель-Авивском университете и к нему вечно подполковники приезжали зачеты сдавать. На коротком привале возле Себастьи, после марш-броска на 15 километров с "ранеными" на носилках, когда бегом, гремя амуницией, в черной от пота гимнастерке, подменяешь каждые две-три минуты тех, кто несет носилки, и через минуту уже чувствуешь, что сил нет и хочется бросить эти носилки, и клянешь на чем свет стоит "раненых", самых толстых и ленивых, кричишь: "Меняй, меняй!" а рядом бегущий не торопится, экономит последние силы…, на коротком привале, пройдя аллею черных базальтовых колонн, за виноградником, у раскопок дворца царя Ахаза, правившего лет шестьсот до этих колонн, падаешь на мягкую от пыли землю и жадно высасываешь из фляги влагу, но не все, не все!, ведь надо пройти-пробежать еще столько же, а тебе кажется, что ты и встать не в силах, но рота проходит и второй отрезок пути, вот и холм с родным лагерем, и вдруг, откуда крылья?, заплетающийся шаг переходит на легкий бег, обессилевших толкают сзади, несут их рюкзаки, фляжки, тяжелые автоматные магазины, кто-то хриплым криком начинает песню о том, что в третей роте нет блядей, в третей роте нет блядей, и на лужайке лагеря никто не падает в траву, все стоят по стойке смирно и слушают рапорт комроты командиру полка, грязные, до ушей улыбаясь. И в этот миг, и долго еще потом, пока связанные в марш-бросках верви братства не перетрутся в буднях, нет тебе ближе людей на свете, чем эта злая, изможденная, гордая собой солдатня. А на личной беседе с командиром, на последней разборке, важный лейтенантик, полистав для порядка папочку с "личным делом", сказал: "Ты плохой солдат." Я удивленно поднял брови. "Да. Сильный, выносливый, но… Только о себе думаешь…" "Что, – я слегка обиделся, – так заметно?" "В армии все заметно."

11.8. На фото в газете упавший истребитель. Песня искореженного железа. Катя на заднем сидении прильнула к Гольдштейну и шептала обессиленным голосом: "Правда ничего было? Но я стала лучше писать, правда? А ты меня ругай,

ругай, мне это поможет." Я поглядывал в зеркало: нет, вроде без нежностей. ("Так расскажите суду, Аграфена Дмитриевна, что вы увидели в кустах? Ну, известно чо, заглянула я за куст, так и есть, ебуться. Не ебуться, Аграфена Дмитриевна, а вступают в половые сношения. Ну вот я и думала-то поначалу, что вступают, а ближе-то подошла, смотрю – нет, ебуться!") На обратном пути я осторожненько Гольдштейна спросил: – Вы давно с Катей знакомы? – Да нет совсем, – открестился он. – Раза два виделись, включая сегодняшний вечер. После вечера все повалили к Кате, народу было, кажись, больше чем на вечере. Скучились вкруг стола, долго ждали бутербродов, пришлось водочку без закуски тянуть. Потом бутербродики мама, заботливая и гордая торжеством, принесла, Кати все не было, она, как прима после спектакля, отходила "от нервов". Потом явилась в домашних шароварах, "жрете, бляди", ласково послала кого-то в пизду и улеглась на диван за спины подружек. Подали огурчики. Народ постепенно раскочегарился. Я сидел между Гольдштейном и Верником. Незнакомая рыжая борода напротив втолковывала нам, что Пуанкаре – голова, что он его больше всего ценит, что Гаусс тоже был голова, а Эйнштейн, мол, – темная история. Верник прорезался: "Хочу говорить о Сухово-Кобылине! Не, старик, это ж первый русский модернист! А какая судьба! – Так убил он или не убил? – подкинул Гольдштейн вопросик. – Да конечно убил! Но это и не важно, согласись, ведь не важно! Надо готовить умный, бодрый наш народ к беспощадности. После "мирных забав" придет время бойни…

14.8. Вышли утром на Кватре Фонтана, дождик накрапывал. Вздохнул всей грудью. Дома цвета сангины, и ни одной бетонной стены, ни одной стеклянной. Улица убегала вниз ровным коридором, и вдали виднелась колонна Марка Аврелия. В соборах толпы туристов и никакого благоговения. Красота величественная, благоговения – ек. А без него красоту не почувствуешь. В Санта Мария Маджоре архиепископ службу творил, тесная кучка вокруг молилась, шатались праздные толпы, сигали охранники с рациями, "перехожу на прием", какая-то красотка в коротенькой юбчонке преклонила колено, обнажив трусики, и закрестилась. Народ закосил взглядами, тут, матушка Мария Маджоре, магнит попритягательней. Особенно отличалась отсутствием благоговения израильская шантрапа, в соборе Петра служитель предупреждает: фотографировать можно, но нельзя позировать, ну, это для нашего брата чересчур тонкая диалектика. Бравый Офир обнял девку и встал под гробницу папы Александра (шестого, кажется), с черной Смертью в золотых ребрах, укрывшейся под красным мраморным покрывалом: "?ське, ред лемата! Ну ред, аль тефахед! Ахерет ло ниръэ эт амавет!" (Опустись ниже! Ну, опустись, не бойся! А то Смерть не увидим!). Был профессиональный порыв объяснить ему, что не на базаре, но удержал себя. И правильно сделал. Не мне этому народу мозги вправлять, уж коль сам Господь оплошал. Недалеко от площади Испании заглянули в BIBLIOTECA VALLICELLIANA, соблазнился портретом белобородого остроглазого старца в берете, оказалось: выставка средневековых фолиантов из библиотеки мессера Филиппо Нери, кто такой, почему не знаю? Желтые страницы, яркие миниатюры, оклады из красного дерева с серебряными замочками, евангелия, жития… Когда на Капитолий поднялись, зашли в Санта Мария Деракуэли. И там, сразу справа, в углу, из сумрака собора – голубое воздушное окно в даль холмов, а за окном деловито распинают. Оказалось – фреска. Пентуриккио. Марка Аврелия сняли. Под стеклом держат позеленевшего. Рядом агромадный жутковатый Тритон, а на вершине лестницы на Капиталийский – два беломраморных истукана, первая встреча с Римом цезарей, и он показался уродливым в своей мощи, пошлым в своем гигантизме.

26.4. Грандиозность соборов (мраморные ангелочки в соборе Петра размерами с добрую свинью), посвященных нищенскому подвижничеству галилейского странника, отталкивает. Все в них от тщеславия, от варварского тщеславия сильных мира сего. Святость только в бедности обитает. И социальной и умственной. Отсюда и "блаженны нищие духом". Богатство духа ведет к его изощренности. А изощренность – к разврату. За Капиталийским холмом – раскопанный скелет могучей цивилизации. Первой моей книжкой о Риме была детская хрестоматия "Древний Рим", где пересказывались, в доступной среднему школьному возрасту форме, рассказы и легенды из недоступных источников. Эту книгу мне подарил папа. Мне было лет семь. Я читал ее все время, заканчивал, и начинал сначала. И никогда он Рима не любил. Было что-то тупое, бесцельное в их славной доблести. Да, моими любимыми героями, и навсегда, стали заклятые враги Рима: Пирр, Ганнибал, Спартак. Особенно Ганнибал. Я сидел над картами альпийских перевалов, пытаясь представить себе его маршрут. Изучал планы битв и передвижений войск, музыкой звучали слова Сагунт, Канны, Тарент, Капуя. Со слезами читал о его бегстве, о преследованиях мстительного Рима, предательстве царя Вифинии и самоубийстве перед угрозой плена и унижения. О, это была совершенная, прекрасная, совершенно прекрасная судьба. Рим я полюбил уже имперским, усталым, обреченным. И всегда ненавидел плебейских лидеров, всяких там гракхов и мариев, болтуну Цицерону, предпочитал хулигана Катилину, лицемеру Бруту – честолюбца Гая Юлия. В Великой Гражданской войне не сочувствовал никому, ни Октавиану, ни Антонию, все они были для меня псами, передравшимися из-за костей зарезанного любовника славы.

16.10. На площади перед собором Св. Петра в Ассизи четыре подростка лет 14-15 играли в футбол, колотили что есть силы по святым стенам. А ведь он старенький, 14-ого века. По дороге к базилике св. Франциска шел народ. Народ, как народ, беременные, хромые, убогие, и ничто народное ему не было чуждо: громко кричали, махали руками, толкали коляски, жужжали дешевыми мотоциклами, воняло выхлопными… На углу был "Бар Святого Франциска", за стеклом сидел японец с япошкой. Жена с Никой взахлеб щебетали. Верхняя Базилика была вся в Джотто. Строгая, зоркая простота. А в изощренности – суета. Росписи едва проступали в полусумраке, время от времени зажигали свет, и тогда они вспыхивали гневными красками. Народ устало бродил вдоль стен. Жена и Ника стояли посреди собора и изливались: кто развелся, кто как с мужем живет, кто бросил полюбовника, кто нашел, что с детьми. Я подошел, и они отступили к алтарю, продолжая клекот. Потом вошли в общий ритм кружения, как школьницы на перемене, и, глядя под ноги, а не вокруг, все рассказывали, рассказывали что-то друг другу. Я тем временем спустился к могиле. На широкой площадке внутреннего дворика носились дети между колонн. По дороге остановился у источника, водицы испить, и тут мне вдруг на щеку упал ароматный цветок, вроде желтой акации, так неожиданно коснулся щеки, что я вздрогнул, цветок соскользнул в чашу источника, и подумалось: а вот и цветочки… На выходе из верхней базилики молодежь у паперти играла на гитаре и пела, приплясывая, однако несмело, во всяком случае не развязно. Итальянки красивы, но без загадки. И крови моей не волнуя, как детский рисунок просты, здесь жены проходят, даруя от львиной своей красоты… В Нижней Базилике царили сиенцы. Я долго стоял у фрески с изображением св. Франциска (они его зовут Поверелло, "беднячок"), в темном углу, в темной робе, обняв Писание (рядом золотой трон Богоматери с Младенцем и девушки ангельские, золотоволосые за троном). Непостижимая, детская безобидность и удивление, глаза будто слезятся, уши торчат. Седобородый мужчина рядом со мной что-то спросил меня по-итальянски, показывая на фреску. Я догадался, о чем он меня спрашивает: в этой фреске было нечто странное: Поверелло обнимал Библию тремя руками! Я сказал ему, по-аглицки, что, инфочунатли по-итальянски не петрю. Он перешел на ломаный английский. Я сказал, что, конечно, заметил. Нет, что это означает не знаю. А обратил ли он внимание вон на того ангела златые власы, не правда ли странное лицо, двоящееся? Да-да. Чимабуэ вообще странный художник. А, это Чимабуэ, я не знал. Да, Чимабуэ. А вон там, на "Снятии с креста" Лоренцетти, вы обратили внимание как лестница накладывается на крест? Нет. Ну, это вещь совершенно чудесная. Вообще Лоренцетти… А вы были в Сиене? Нет еще. Я вам завидую. Мы ласково улыбнулись друг другу. Садится солнце против Сакро Конвенто. Мы в ресторанчике, расположенном на уступе над пропастью, над гигантской равниной, справа каменные водопады высоких и узких арок. Эти циклопические памятники блаженной бедности вызывают подозрение в желании откупиться от невыносимой святости… Заволновались, засуетились птахи. Бутылка красного "Бордо" уже пуста, за столом американцы с психологической конференции, друзья Ники, это она нас пригласила, половина – евреи и еврейки кризисного возраста, ищут себя, изучают Кабалу, Юнга и чего только не. Я их трескотню к сожалению не улавливаю, слаб мой английский, а заговорить так вообще стыдно, молчу, смотрю вниз, одурманенный простором, стаями змей скользят вечерние тени, "в хрустальном омуте какая крутизна…", все, зашло солнце за дальний гребень, малиновая заря пролилась в долину, как вино на полотно, будто кто-то опрокинул там на горе бутылку. Я уже пьян. Английская болтовня стареющих милашек, на меня с любопытством поглядывают, жена бодро с ними чирикает, о криэйтиг оф зе уолд, о лесбийской любви, ох, как я замечательно пьян и одинок… замечательно… После третьей бутылки полез в четвертую, стал объяснять соседу ситуацию в России. Сосед, умник такой еврейский с толстенными окулярами, вообще они все – персонажи Вуди Аллена, спросил, как я оцениваю. Я стал ему рассказывать о Бялике, вы знаете Бялика? Нет, он не знал Бялика, ну так я ему для начала долго рассказывал кто такой Бялик, потом все-таки добрался до знаменитой его фразы о России в 17 – ом году: "Свинья перевернулась на другой бок." Понимаешь, говорю? Дую андестенд? Пиг торн фром сайд ту сайд, андестуд? "Йа, йа, – закивал, ухмыляясь. Свинья осталась свиньей, я понял, понял. А вы недолюбливаете Россию?" И тут я вспомнил, как приударял в первом своем милуиме за одной молоденькой немочкой, наблюдательный пункт был на крыше небольшой гостиницы под Нагарией, наблюдали за морем, а гостиницу немцы содержали, там у них жертвы Катастрофы отдыхали бесплатно, но не об этом речь, а об этой немочке, которая к подружке в гости приехала, лежим мы на бережку, болтаем, а она в больнице медсестрой работала, в Нагарии, и так грустно говорит мне: скоро в Германию возвращаться. И я ее спросил: а ты что, не любишь Германии? Она говорит: я люблю Германию, но не люблю немцев. Впрочем, это я так вспомнил. Подплыла распрекрасная пава за сорок в экстравагантном платье. Заговорили о платье. Еще две стареющие девицы слетелись на разговор – наш столик был популярен, за ним особенно громко смеялись и больше всего пили. Одна бленда /ну блондинка по-польски/ знала пару слов на иврите, когда-то в юности училась год в Хайфе. Ника успевала давать нам краткие комментарии по-русски: "Вот эта блондинка, шикарная, да? У нее муж мультимиллионер, а она книги пишет. У нее в отрочестве была жуткая травма, она вошла в спальню отца, а тот ебал курицу, представляешь?, курица уже вся была полумертвая и окровавленная. С тех пор ей все время снится эта курица. Это ее поинта. А эта, в странном платье, да? Очень симпатичная…"

17.8. Поле подсолнухов. Черные кудри в желтых жабо склонились в церемониальном поклоне. Тоскана встретила последождевой свежестью и покоем. Под Сиеной пошли бурые вспаханные поля, сжатый урожай, разбросанный золотыми кольцами (а у нас – кубики). И земля голых холмов стала буро-рыжей, местами красной, и это сливалось и переходило в жухлый цвет бурых стен и черепиц окрестных домов, деревенек, замков. Почти на каждом холме стоял замок, или городок с башнями, и дома бежали вниз каскадами, будто в центре, на вершине, бил источник энергии созидания, на каждый такой холм хотелось взлететь, в каждом городке погулять, в каждом замке испить простодушного мужества, такая в них была уверенность, несуетность, непоколебимость. В Мандельштаме совсем не было еврейской суетливости. К концу жизни появилась загнанность. А в Пастернаке – была. Вечная готовность извиниться, почти угодливость. Лоренцетти и Симоне похожи на японцев. Вызывающее изящество.

Поделиться с друзьями: