Сдаёшься?
Шрифт:
Больше у меня нет.
Пауза.
Да не сиди ты как истукан. Скажи что-нибудь, ну, обругай меня, заплачь, так ведь и ума недолго решиться.
Д е в у ш к а молчит.
Я понимаю, как тебе тяжело, я ведь мать, я понимаю, в молодости беды трудно переносить, потом уже легче, а в молодости трудно, но ведь не убили тебя, не изувечили, и никто ничего не видел, не знает, да восемь тысяч я тебе предлагаю, все что есть. Купишь себе машину, станешь в ней по городу разъезжать, да такая мордочка, как у тебя, да за рулем из окошка машины — весь город за тобой побежит, про своего женатого старика и думать позабудешь. А страшное — оно ведь со временем забывается, я сама много страшного в жизни повидала, и ничего, ведь живу. А изувечить бы я тебя ему не дала — я все время под дверью стояла.
Пауза.
Ну, скажи что-нибудь.
Д е в у ш к а молчит.
Мать(кричит). Да скажи же что-нибудь, наконец!
Девушка. Пойду я.
Мать. Я тебя не пущу. Я тебя сейчас никуда не пущу. Ну куда ты с таким лицом пойдешь? Я однажды женщину встретила с таким вот лицом, прошла мимо да обернулась — а она уже под трамваем без головы. Вот какое у тебя сейчас лицо. Принести тазик? Не хочешь? Ну, перестань, переодень платье. Твое — смотри — порванное по подолу. Как ты в таком рванье по улице-то пойдешь? Ты только руки подыми. Я сама одену. Вот так. А платьице-то в самую пору. Да какая же ты в нем нарядная и хорошенькая! А еще в машине не хочешь ездить. Да из машины ты будешь краше королевны! Сядь сюда. Я тебе сейчас кое-что расскажу. Вот послушай. Ты, конечно, меня не во всем поймешь, ведь ты еще девушка… молодая еще, но с чужого горя твоей душе полегчает, увидишь.
Замуж, девушка… замуж я вышла в восемнадцать
В общем, ты этого еще не знаешь, но признаки такие, на которые можно надеяться. Я от радости и гордости тогда совсем ошалела, но мужу ничего не сказала, чтобы напрасно его не обнадеживать, — вдруг, думаю, беременность мнимой окажется, — есть такое понятие в медицине, когда все признаки беременности есть, даже тело в размерах меняется, даже схватки и потуги наступают самые настоящие, а только роды пустые оказываются: нет и не было во чреве дитя. Я к тому времени всю подноготную этих вопросов уже изучила. С этой мнимой беременностью в истории было немало курьезных случаев, как придворные врачи ошибались. Думаю, что и теперь врачи ошибиться могут. И ведь именно с той, которая очень ребеночка ждет, такое может произойти. Только вскоре муж сам все заметил и уж ни о какой мнимой он и думать не стал, тут уж и я с ним свои опасения позабыла. С этого дня счастье поселилось в нашем доме. Я все свободное время крохотные распашонки шью, чепчики и носочки вяжу, мережку по краям пеленочек и простынок делаю, бантики всюду пришиваю — мне очень хотелось девочку, и непременно с ямочками на щечках и с беленькими кудряшками, а мужу, конечно, больше сына хотелось. И ведь вот смешной — уже тогда норовил в заговор с ним вступить: припадет головой к моему животу, пошепчет что-то и потом ухо приложит и слушает. А потом скажет: «Сын будет, непременно сын. Он мне сам сейчас на ушко сказал». В то время муж не давал мне пальцем шевельнуть — сам полы мыл, сам по магазинам бегал, сам стирал, стыдно сказать — сам мне голову мыл! Все боялся, как бы не случилось чего. Мне он тогда велел с работы уйти, и я целыми днями ходила тогда в картинные галереи, в концертные залы и в оперу — кто-то сказал нам, что если во время беременности смотреть на прекрасное, то ребенок и красивым родится и художественный вкус у него будет, вот я и старалась. Только на шестом месяце произошел у меня выкидыш. Долго мы горевали. У мужа виски поседели, хотя ему тогда двадцать шесть лет всего было. Стали жить дальше и дальше надеяться — ведь если один раз у нас получилось, почему бы не быть другому?
Через год я заметила, что опять беременна. На этот раз мы с мужем решили, что мне надо сразу лечь у больницу на сохранение. На третьем месяце я легла и до шестого сто дней на жесткой доске ногами вверх почти без движения отлежала. Только все равно на шестом месяце опять выкинула. И так было еще семь раз. В начале беременности я ложилась и на шестом выкидывала. Врачи ничего понять не могли. Но мне и мужу говорили — надейтесь. Но нам этого говорить не надо было — мы с ним и без того надеялись. Очень надеялись. На восьмой раз врачи от меня не отходили, повернуться с боку на бок не давали, с утра до вечера на уколах держали — и спасли ребенка. Правда, родился мальчик восьмимесячный, но вес был почти как у доношенного и с виду вполне здоровый. Муж, как узнал, зарыдал от счастья — стоит под окном, смотрит на нас, улыбается во весь рот, а плечи так и трясутся. Мне он корзину свежих розовых роз прислал — а на дворе зима была, — а врачам целый ящик шампанского, еле уговорили взять. Принесла я мальчика домой. Ну, и начали мы с мужем разворачивать его, агукаем с ним целыми днями, каждый день в натопленной спальне кипяченой водой со всякими травами вдвоем купаем, я его в новые распашонки с бантиками каждые полчаса переодеваю, муж сердится, велит ему тельняшечки надевать — мужик, дескать, растет, — он целую груду крохотных шерстяных тельняшечек где-то раздобыл, только я все равно тельняшечки без внимания оставляю; был мой ребеночек розовый, с ямочками на локотках, с шелковыми беленькими кудряшками, с румянчиком во всю щечку, да повсюду кругом него кружева тонкие и бантики атласные — на улице все его за девочку принимали, все его в один голос расхваливали. Жили мы тогда с мужем, как в сказке. Сколько счастья тогда у нас в доме было! Мы, бывало, днями рта не закрывали от смеха — такой забавный наш ребеночек был. Страшно теперь это время вспомнить — мы, наверное, этим счастьем Бога-то и прогневали, — позавидовал нам Господь Бог, видно, нашему счастью, сам, проклятый, такого не видел. Правда, был в то время один врач из районной детской поликлиники, который, посмотрев однажды сыночка, сказал, что реакция зрачка ему что-то не нравится, что это может значить серьезное отклонение от нормы, но муж того врача выгнал из нашего дома, выгнал — распахнул перед ним дверь настежь и сказал: «Мы в таких горе-врачах не нуждаемся, уходите немедленно». И я была с ним согласна — ни одного худого слова о нашем сыночке мы слышать не желали. Тут же позвали мы другого врача, частного, платного профессора, на машине его привезли, много денег заплатили, попросили его зрачок нашего ребеночка посмотреть, он посмотрел и утешил нас: все пока в норме, а про зрачок судить еще рано. Дальше наша сказка длится, живем мы день ото дня в таком небывалом счастье.
А в два года опомнились — все детишки давно бегают, а наш ребеночек лежит пластом, даже не садится. Ну и пошло. Врачи за врачами, диагноза сначала не ставили, велели несколько раз в день гимнастику с ним делать, массаж, я с утра до вечера возле него стою, ручки и ножки ему сгибаю и разгибаю, массажиста наняли, вроде бы лучше нашему мальчику стало — сначала головку поднимать начал, потом со спинки на животик стал переворачиваться, ну мы подумали, что поправляется он, а тут ему уже и три года исполнилось, все сверстники вокруг уже лопочут без умолку, забавными словечками родителей тешат, резвыми ножками топочут, а наш сыночек все еще в кроватке лежит, пузыри изо рта пускает и мычит как-то странно. Ну, собрали мы консилиум из самых знаменитых профессоров, и консилиум наш объявил всю страшную быль, как она была: глубокая имбецильность — это одна из степеней слабоумия, между дебильностью и идиотией. К этому времени он уже на хорошенькую девочку не походил: волосики у него, правда, беленькими и кудрявыми остались, но в личике у него что-то нехорошее стало проглядывать. Муж стал настаивать, чтобы его в психиатрическую больницу навсегда отдали — мол, будет там за ним хороший пожизненный уход и окружение ему соответствующее, дескать, зачем из-за неполноценного ребенка всю жизнь двум здоровым людям калечить, мол, мы можем попытать счастья и еще раз, — только тут уж я ни в какую.
Ни о каком ребенке я больше и слышать не хотела: вдруг опять повторится такое, ведь никто из врачей нам не ответил, из-за чего это случилось, — мы с мужем оба здоровые были, про родственников нас много расспрашивали, и среди тех, кого мы знали, больных не оказалось, а про прабабушек-прадедушек своих мы ничего уж сказать не могли — не знали. Да и редко кто из тех, кто сейчас в моем возрасте находится, знает своих прародителей — в трудные времена и им и нам жить досталось, одних войн сколько за это время было — так где уж там, всех по свету, как семена дерева разнесло. Да и отдать моего сыночка я не могла — полюбила его страшно, мне его мычание лучше всякой музыки было, я уже знала все оттенки его мычания: вот он так замычит — значит, мокрый, а вот по-другому — кушать просит, а это — пить, к тому времени мне уже стало казаться, что он и не мычит вовсе, а как все дети разговаривает, и я только удивлялась, как это другие его понять не могут; и нежнее его, красивее, умнее не было для меня никого в целом свете, а за его болезнь, за его беззащитность я только одну себя проклинала, а его еще больше любила.
Совесть меня мучила, ведь я одна была во всем виновата — это же я сама его таким на страшные мучения родила. Не надо было мне, видно, поперек своей судьбы идти. Может быть, если бы у меня его еще в роддоме забрали, я бы его сразу и отдала, хотя нет, что это я, не верь мне, девушка, не верь, я бы уже тогда за него голыми руками волка бы задушила. Так вот, девушка. Ни о какой психиатрической больнице для него я и думать не хотела. А муж настаивал. Дело у нас стало доходить до драки. Ну, повоевали мы так с мужем, покричали, подрались — он и оставил нас. И я — веришь мне? — я нисколько его не осуждаю: уж он-то натерпелся со мной, не приведи господь как, а за что?..Остались мы с сыночком совсем одни — и со всей-то родней я из-за него рассорилась. Сижу я подле его кроватки ночами и отыскиваю в его лице крупицы разума. И знаешь, когда он спал, его лицо вполне разумным мне казалось. А днем я ему все книжки читала, побольше книжек читать старались, да книжки все самые хорошие, самые умные выбирала, весь дефицит — у меня одна пациентка в детской библиотеке работает, а другая — заместитель заведующей в большом книжном магазине, — так они мне самые хорошие книги выбирали, какие только на свете есть. Читала я ему и Андерсена, и Гауфа, и братьев Гримм, и Перро, и Пушкина, и Чуковского, и Житкова — думала, послушает побольше, что умные люди пишут, разум в нем и пробудится. Слушал он очень терпеливо, только сожмется как-то весь в кресле, даже сопеть боится и пузыри изо рта не пускает, а то все только этим и забавляется. Только однажды стала я ему чудесную сказку Андерсена «Русалочка» читать, ты ее, конечно, знаешь, кто же не знает этой сказки, — подхожу я, значит, к тому месту, когда Русалочка первый раз поднялась из подводного царства на поверхность моря и увидела корабль под парусом в разноцветных фонариках и принца — самое красивое, по-моему, место в сказке, — я сама увлеклась, когда читала, — и вдруг он как закричит! Чего уж он тогда захотел, я и не знаю. Закрыла книгу, заплакала, а ночью, когда он заснул, взяла большую подушку и подошла к нему. Держу я, значит, подушку, гляжу на него, на спящего, и думаю: «Зверь ведь ты. Чистый зверь, а не человек. А зверей ведь убивают без жалости. Никто и не судит за это». Вот тогда, значит, в первый раз я пожелала ему смерти. Только тут же я своих мыслей сама испугалась, бросилась к нему, разбудила, плачу, целую, обнимаю, на коленях ползаю, прощения у него прошу за свои черные мысли — ведь если он родной матери ненужным оказался, если родная мать, сама его таким родившая, задушить его задумала, выходит, всем он на свете лишний, — а он только улыбается, мычит со сна и пузыри изо рта пускает.
Каждый год я его на теплое море возила, к самым знаменитым профессорам обращалась, а они только головами качали — мол, ничего не выйдет, мол, смиритесь со своей судьбою. Говорить хотела обучить и хоть какой-нибудь самой легкой работе — клеить, там, вырезать — столько я по этим профессорам бегала, что они меня избегать стали, принимать боялись. Но я все равно надежды не оставляла — да и какая же жизнь без надежды, хуже, чем смерть, да и проще всего сложа руки сесть, судьбе покориться.
Я к гомеопатам пошла. Те надежды меня не лишили. Шарики прописали. Сказали — эффект будет сказываться постепенно, исподволь. Десять лет из восьми разных коробочек по восемь шариков в день ему давала, выговорить-то и то утомишься! Только чего там эффект! Его сверстники уже в пятый класс бегают, а он все сидит в кресле да пузыри изо рта пускает. Правда, с семи лет он у меня ходить начал. Да я и этому уже не обрадовалась. Как-то я вошла в комнату, гляжу — а он стоит посередине, на слабых непривычных ногах качается, хнычет и большие руки ко мне тянет, как годовалый, — знаешь, к семи годам он был ростом с двенадцатилетнего. Посмотрела я тогда на него — и страшно мне стало. Хотя со стороны-то, наверное, и мычание его, и пузыри — все у него страшно выходило, да я-то этого не замечала, обвыклась, — а тут опять испугалась, как тогда, с «Русалочкой». Но в больницу я его отдавать все равно не хотела, как врачи ни уговаривали, — любила я его очень и для себя другой жизни без него не представляла, да и его жалела — как бы большие больные дети бить бы его стали — неполноценные дети бывают очень агрессивны, а он и постоять за себя не может, не приучен, привык только к нежному обращению, ведь я его, кроме того случая с подушкой, пальцем не тронула, хотя что это я — ведь и тогда, и тогда я на него руки не подняла, ведь это все у меня только в мыслях было, примерещилось мне, да так со мной и осталось навеки, мне это только, как говорится, на том свете в мои грехи засчитается, а на этом свете чиста я, ни разу его не обидела, хотя, бывает, машинально спросишь его что-нибудь пустяковое и машинально ответа ждешь, глянешь — а он в потолок смотрит и пузыри пускает. Тут иной раз возьмет такая досада, что до крови язык прокусишь, чтобы не закричать: да что же это, дурья твоя башка! Почему же это у всех дети как дети и только мне одной такое страшное наказание! — и все же не закричишь, ведь он-то передо мной ни в чем, ни в чем не виноват, ведь это я одна, мать, виновата, что уродом его родила! Из поликлиники я, конечно, давно ушла, стала только на дому работать — надолго ведь его не оставишь, мало ли что… Уже после гомеопатов стала я ходить к колдунам и знахаркам. Всю страну с ним исколесила. За Урал с ним добралась к одной знахарке. Каких только рецептов мне ни давали — и из коровьей мочи, и из петушиного помета, — всего ему понемногу давала — думала, хуже-то не будет. Богомолки меня в церковь с моим горем зазывали — дескать, молитвы денно и нощно, святая вода, жизнь праведная помогут. Только на этот раз я в церковь ни ногой. А ведь тогда ходила, когда ребеночка нам с мужем просила, ходила же! А вот теперь не пошла. Ведь если есть на свете Бог, прокляла я его, давно прокляла. Надсмеялся он надо мной! Ох, как надсмеялся! В общем, борюсь я дальше, как могу, со своей черной судьбой, не разрешаю себе до последнего края отчаиваться.
А вот с недавних пор ему хуже стало. Временами рычит он злобно, о стенку головой бьется, я все стены у него в комнате коврами завесила, чтоб в кровь себе голову не разбил, а увидит женщину в окно, становится на подоконник и такое вытворяет, что тебе и не скажешь. Я к профессору одному пошла, из тех, кто с рождения его знает, тот говорит — половые гормоны действуют, в больницу его надо класть, там его успокоят. И как сказал он мне это — «там успокоят», — так мне словно ножи под ногти. Что ж это, думаю, «успокоят» — ведь это значит кастрируют, ну, не так, как котов, но все равно с лекарствами кастрируют, котов иных и то жалко, и так он лишен всего, всего, что другие люди имеют, а тут и женщину ему не суждено узнать, за что же его так наказали! Пошла я к другому профессору, тоже частным образом, тот посоветовал мне завести ему какое-нибудь животное — ему, мол, эмоциональный отклик нужен, — лучше всего, сказал, кошку из-за ласковости. Обегала я всех своих пациенток и отыскала за большие деньги кошечку, красавица была кошечка, ангорская, молоденькая, сама серенькая с беленьким воротничком, — я всегда старалась для него добыть все самое лучшее, ведь я же наделила его всем самым плохим, я уж и стараюсь загладить свою вину, добываю ему все самое лучшее. Ну вот живет у нас кошечка несколько дней, ступает по квартире неслышно, мурлычет себе потихоньку, спинку выгибает, о ноги трется, ящичек с опилками в прихожей стоит, и — поверишь? — даже в нашем проклятом доме вроде бы уютней стало. Только через несколько дней я как-то открываю дверь к нему в комнату, а оттуда кошечка пулей, шерсть дыбом, глаза горят, впрыгнула на стену и добежала до самого потолка, потом перескочила на другую стену и — опять до потолка и на третью стену… Ну, вижу, взбесилась кошечка. И как он уж ее мучил — не знаю. Тайком от меня умудрился как-то. Побежала я в прихожую звонить ветеринару, спросить у него, как теперь быть, возвращаюсь — а сыночек мой сидит спокойно в кресле, улыбается и пузыри пускает, а у ног его вытянулась мертвая кошечка. Ничего я ему не сказала, только взяла вечером его стакан с кефиром и подсыпала в него немного мышьяку, чего-чего, а мышьяку у меня вдоволь, на него хватит, буду, думаю, понемногу каждый вечер подсыпать, так он и умрет незаметно, на моих руках, без мучения, а там меня пусть хоть четвертуют — нет, нет у меня сил ни отдать его, ни терпеть больше. Ведь если отдать его, то он ведь все равно души моей не отпустит, так всю жизнь и будет душу тянуть, ведь кто же, кто же будет с ним хорошо обращаться, если родная мать, сама во всем виноватая, вынести его не может, да и другие в слабоумие больные могут его забить — там ведь уже мужики будут, в детское отделение его уже теперь не возьмут. Постояла я возле него с отравой, и опять совесть во мне, как больной зуб, разыгралась, да так, хоть на луну вой, жалко его стало, чуть было этот кефир сама не выпила. Только его беззащитность меня и удержала. Ведь он хоть и большой, а совсем как грудной — какая же женщина грудного покинет?
Ну, буйствует он теперь с каждым днем все сильнее, а однажды погладила я его по голове, а он вцепился в меня, начал меня целовать, да так жарко, а потом — ты прости меня, что я говорю все тебе, ну да ладно уж, до конца, — а потом обеими руками меня за грудь схватил! Я ему кричу — ты что, опомнись, ведь я же тебе родная мать, а он пузыря пускает, улыбается, а грудь жмет. Тут я к одной бабке-знахарке пошла, к профессорам уж боюсь, как бы силой в больницу не увезли, а знахарка-то мне и говорит: «Деушку, деушку ему надо. Деушку ему приведи». Только не бабу, — говорит, — баба его на всю жизнь напугать может, а «беспременно деушку», чтоб и с лицом была, и обращения нежного. «Узнает он такую деушку, и сразу вся порча из его крови насовсем враз уйдет, как рукой сымет». Так и сказала. Стала я тогда по улицам бродить, девушку своему сыночку искать, да чтоб не какую-нибудь, а самую лучшую, уж если суждено человеку один раз в жизни женщину узнать — так пусть узнает самую лучшую. И за месяц моих исканий ты, на беду свою, самой лучшей оказалась. Только закона на меня нет, девушка. Потому как где закон — там ведь о справедливости речь, а какая уж у меня тут справедливость. А раз справедливости нет на свете, так не может быть и закона.