Се восходим во Иерусалим
Шрифт:
Он расправляет свое ослепительно-белое крыло, которое в лучах Солнца начинает вдруг играть всеми оттенками известных вселенной цветов. От вида этой цветоигры я часто падала на траву, ибо тело мое не могло вместить таинственной красоты его крыла. А он всегда говорит, что крылья таких, как он, могут лишь на несколько мгновений показать одну миллионную часть истинной красоты, красоты, которую являет собой Солнце. Итак, он расправляет свое белоснежное крыло, и на миг затихают все звуки на свете. Все, даже те, что доносятся из «вчера». Но это безмолвие длится только миг. И вот, нарастая с каждым мгновением вечности, с востока приходит песня. И тогда горы, и тогда реки, и тогда лес и цветы, и тогда птицы, и тогда я — глупая, все мы слышим тайну вселенной: прибой океанов, шум неведомых крыльев, победный клич ветра, шепот утренних галактик, плеск росинок на зыбких лепестках, музыку усиков божьей коровки, влюбленную песню давно умершего стихотворца. Все это и многое, многое другое сливается вдруг в одну тихую протяжную мелодию, которую можно не только слышать, но и видеть и трогать рукой. Ведь эта мелодия — свет и тепло Солнца. Мне делается так хорошо и радостно, что я засыпаю счастливая, заливая траву вокруг себя сотнями теплых слезинок, в каждой из которых сверкает искорка Солнечного золота. Он берет меня, уснувшую, на руки и уносит вниз, в мой тихий дом. Он мог бы и в горы перенести меня по воздуху. Это для него пустяк,
И вот я сплю на его руках. Мне очень хорошо. Меня вовсе не пугает грядущее «вчера». Это потом я буду бояться. Но пока мне очень хорошо и спокойно. Спокойных снов. Спокойных снов, Солнце! Если тебе только снятся сны. Доброе Солнце. Милое Солнце…
А иногда он приходит не один. Иногда он приводит гостей. Они все очень добрые, от их голов исходят лучи, так, что почти невозможно увидеть их лица. С ними всегда спокойно. Я люблю, когда он приводит гостей. Это бывает всегда, когда во «вчера» мне случается особенно больно. А однажды, когда боль была так нестерпима, что я кричала громче горного урагана, он привел ко мне Женщину. Я даже не увидела Ее, а только почувствовала Ее приближение. Но за это короткое приближение я готова вечно терпеть «вчерашнюю» боль. И во «вчера» тоже есть женщины. Я не вижу их, но знаю, что они есть. Они все черные. Их лица мрачны. Они шепчут бессмысленные слова, и тело каждой из них змеиной петлей намертво сжимает смерть.
4
К нам в монастырь приезжала моя мама с сестрой Надей. Пожили у меня. Причастились. Первый раз в жизни. Но не все спокойно у меня на душе. Слезы, упреки, уговоры ехать домой. Тесно мне отовсюду. Мама, мамочка, пойми мое сердце. Господи, душу мою смятенную и изнемогающую укрепи! Отцы, старцы святые, помолитесь за меня! Матерь Божия, утешь скорбный дух мой. Да будет на все святая воля твоя, Боже мой. Боже мой…
5
Стою я сегодня за прилавком, обычный день, обычная торговля. Подходит тут пузан такой нерусский. Ну, из этих, лиц кавказской национальности. Спросил что-то. Шампунь ему нужен был или гель для душа. Что-то в этом роде. Я было кинулась ему товар показывать, как вдруг со спины мне в тело словно бы чья-то рука залезла и всей пятерней за сердце схватила. Нет, у меня со здоровьем все в порядке. Кардиологических заболеваний никогда не было. Да и тут не болезнь, а другое что-то. Тоска смертная. Словно погибель моя мне предупреждение сделала, мол, будь осторожна, что-то должно произойти. Со мной? А может, с дочкой? Я, признаться, сразу же о дочке подумала. Тут уж не до торговли. Стала сворачиваться. От хозяина, конечно, нагоняй будет. А что делать? А если и правда что-то с дочкой? Она у меня в интернате живет. Для детей-инвалидов. Я ее только на выходные домой забираю. Иначе нельзя. За ней присмотр нужен. Постоянный. А мне ведь работать надо. Помощи-то ждать не от кого. Пенсию государство на дочку выделяет, конечно, но что там той пенсии… А ребенку витамины нужны, фрукты. Это ведь она сейчас у меня во втором, нет, в третьем классе училась бы. Смотрю на нее порой. Ведь красивая. Парням нравилась бы. Замуж бы хорошо могла выйти. Студенткой бы стала. Я все сделала бы, чтобы в самый лучший вуз ее определить. Внуков бы нянчила. И муж бы мой от нас не ушел. Он ведь только из-за ее инвалидности. Не мог это видеть, не мог с этим жить. Когда Надюша родилась, мы еще ни о чем не подозревали. С виду нормальный ребенок. Вес, рост. Всё, как положено. Кричит, как все младенчики, есть просит. Но время идет, а она не узнаёт меня, на игрушечки там, погремушечки не реагирует. Врач перед выпиской ее осмотрел, хмурился. А потом диагноз подтвердился: глухо-немо-слепая. Ой, батюшки святы, Матушка Заступница Богородица, наревелась я, напечалилась, а потом думаю, ну, что же, пусть инвалид, но это мой ребенок. Буду девочку мою любить, может, любовь-то материнская сделает чудо, излечит Надюшу. Мы и имя ей такое дали — Надежда, мол, ставьте себе диагнозы, какие хотите, а ребенок наш все равно выздоровеет. Муж мой два года вкалывал на двух работах. Придет, бывало, поздно и сразу к кроватке. Ласкает, целует Надюшу, а она никак не реагирует. Он заплачет и на кухню курить идет. Выпивать стал. А однажды сказал мне, что еще немного и руки на себя наложит. Ему Надюша — словно приговор за беспечную юность, за пьянство и разврат. Уж не знаю, о каком пьянстве и разврате речь шла, мы когда познакомились, он и не пил почти, но только извелся муж сильно. Поседел за эти два года. В двадцать семь поседел. Однажды так и не пришел с работы. Позвонил только, сказал: «Я не могу так больше. Прости». Видела его потом пару раз. Да чего там, специально бегала поглядеть. Статный такой. Седая голова только солидности прибавила. Жена у него видная, интеллигентная. Мальчишка ухоженный. Витей зовут. Победителем, значит. Три годика ему уже. На велосипеде трехколесном разъезжает. Радостный. Губками шум мотора изображает: «Ду-ду-ду-ду».
Ой ты, Боже мой. Опять плачу. Простите. Я редко плачу. Нельзя. А вдруг дочь услышит? Не ушами, душой. Я ведь слышу ее. Не верите? Она в интернате, а я слышу, как она зовет меня иногда по ночам: «Мамочка… мама…» Я знаю ее голос. Клянусь вам. Не тот детский крик в родильном доме, не мычание, когда ударится о кроватку. А человеческий, живой голос. Он у нее — как журчание родничка, как звон маленьких колокольчиков, как песня хрусталя и стеклянной палочки. Чистый-чистый. Я с ней разговариваю по ночам, а она будто слышит меня. Ворочаться перестает. Лежит тихо. И даже улыбается. Вот честное слово, улыбается. Я доктору говорила. Он головой качает скептически. Случай, говорит, у вас безнадежный. Как же это безнадежный? Без надежды, что ли? Так ведь она-то и есть Надежда. Как можно этого не понимать? А еще профессор, уважаемый человек. Безнадежный случай. Ха-ха. Сам он — безнадежный случай.
Об одном жалею — что приходится отправлять Надюшу в интернат. А как иначе-то? Там врачи, присмотр. За моей дочкой особо приглядывают. Попробовали бы не приглядывать. Я почти каждый день забегаю проведать, слежу: ухоженная ли дочь, не мокрая ли. Заодно и других деток попроведаю. Им, сердечным, еще хуже. Таких инвалидов, как моя дочка, в отделении больше нет. Ну, чтобы сразу и немые, и глухие, и слепые. Но очень много детей брошенных. Кому нужны инвалиды? А я свою не брошу. Моя! Моя Надежда. Мне без Надежды и жить незачем. Без Надежды и человек — не человек, а робот. Я ведь через Наденьку-то в церковь ходить стала, молиться учусь. Батюшка посоветовал покрестить дочурку. А я, дура, не догадалась раньше. Если бы дите нормальным родилось, небось сразу покрестила бы. Всё как у людей. А здесь не всё как у людей. Здесь ребенок-инвалид, не такой, как все. А батюшка мне сказал: «Глупости это всё, сестра, дочь твоя — человек, стало быть, образ Божий. А кто знает этот образ? Тайна это великая. Да, может, твоя дочка специально Богом избрана. Может, ей за страдания такие и награда будет побольше нашей с тобой. Не лишай дочь благодати. Покрести. И чем скорее, тем лучше».
Покрестила. Она вообще у меня купаться не любит. Воды
боится. Когда ее в ванну сажают, она волнуется, мычит. А в церкви вела себя тихо, умиротворенно как-то. Я даже заплакала от умиления. А тот профессор говорит: «Безнадежный случай». И зачем таких в профессора берут?Недели две тому назад это было. Эх, отец, отец. Конечно, мальчонка у него хорошенький. На папу похож. Живчик такой. Педальки на велосипеде так умильно крутит. А моя девочка ходить учится. Ей уже девять лет. А она ходить учится. Несколько шагов уже может пройти. Шатается, бедняжка, но идет. Вцепится мне в руку своей ручонкой и идет! Если бы вы знали, какое это счастье! Как жаль, что отец этого испытать не может. Такое счастье. Она шажок сделает, а у меня в сердце словно сотня ангелов в золотые трубы трубит. А ведь еще год назад она и сидеть-то толком не умела. Всё на бок заваливалась. Дочурка моя. Вот вам и безнадежный случай.
И вот сегодня почувствовало мое сердце неладное. Что-то с моей девочкой. А может, напридумывала себе? Может, это кавказец на меня повлиял? Я, признаться, боюсь их, кавказцев этих. Может быть, и хорошие они люди, а я вот боюсь. Словно когда-нибудь пересекутся наши дорожки не на рынке, а где-то там, где страшно, где ломаются ноги и разрываются сердца от ужаса и отчаяния. Господи! Пусть мне будет плохо, только храни мою девочку!
Побегу в интернат, а по дороге в церковь. Свечку поставлю. Ведь у моей Наденьки теперь есть свой ангел-хранитель. Ах, как она улыбается во сне…
6
Вчера архиепископ Агафангел рукоположил меня во иеромонаха.
Говорят, где-то у нас в Сибири есть безымянная могила шестидесяти восьми пастырей, замученных большевиками. За веру. Помните, как восхищались мы раньше двадцатью шестью бакинскими комиссарами? Как воспевал их Есенин, как скорбели мы по убиенным? В пески, что как плавленый воск, свезли их за Красноводск. И кого саблей, кого пулей в бок, всех свалили в красный песок. Кажется, так. Они были комиссары или работали в комиссариате. Погибли за веру. Веру в светлое будущее. Честь им и поклон. А могила шестидесяти восьми православных священников занесена снегами в таежной глуши. И никто не вспомнит ни имен их, ни подвига. Подвига за веру. В Истину. В Бога. Расстреливали их так: по одному подводили к краю глубокой ямы и задавали единственный вопрос: «Веруешь ли?» Достаточно было только раз сказать «нет» или просто головой мотнуть, словно муху назойливую отгоняешь. И можно было остаться в живых. Комиссар, такой же, как убиенные в Баку, пощадил бы. Обязательно пощадил бы, и была бы та пощада символом поругания глупой веры отсталых черноризцев в заоблачного бога. И можно было жить, вымаливая у Господа Прощение за эту секундную, мгновенную слабость мнимого отречения. Но вновь и вновь к краю ямы подходили некогда рукоположенные иереи и отвечали одинаково: «Верую!» Под дулами винтовок, на краю могилы, пред косой беспощадной смерти. Верую! И тут же смерть махала своей косой, а на место казненного становился новый батюшка. Шестьдесят восемь. Безымянных раба Божия.
Достоин ли я называться священником?
Вчера архиепископ Агафангел рукоположил меня во иеромонаха. Где моя яма? Верую, Господи!
7
Этим летом мы ездили к брату в монастырь. Честно говоря, ожидали увидеть картину печальную, но то, что увидели, просто в шок повергло. Монастыря как такового, в общем-то, нет еще. Вернее, здесь был когда-то монастырь и, наверное, будет, но сейчас — это груда камней, разбросанных на пространстве, когда-то ограниченном крепкими каменными стенами. Сохранилась только часть стены из красных гранитных глыб, которую отчего-то не успели растащить местные жители для собственных построек и власти для постаментов на обелисках. Посреди всех этих руин возведена маленькая часовенка да сколочен барак для проживания монахов. Есть еще несколько сарайчиков. Здесь у них трапезная, хозяйственный склад, просфорня. Так и живут. Нет, еще строят каменный храм. Но ни сил, ни средств у них на его постройку нет. Брат говорит, что пока нет. Дак где ж им взяться-то в будущем? Братии у них семь человек, да плюс еще пара бомжевастеньких прибилось. Называются трудниками. А по мне, хоть как называй, а бомжи и есть. Да и сами монахи больше на бомжей смахивают. Грязные, неухоженные, одежонка на них ветхая. А хуже всех у братца моего. Я как увидела, так заплакала. Это даже одеждой назвать нельзя — сплошная штопка. В некоторых местах у него латки бечевкой пришиты — видно, ниток в монастыре не хватает. Сапоги настолько разбиты, что в подошвах дыры со старый пятак, а о каблуках даже воспоминаний не осталось. Да и весь он какой-то заросший, и я до сих пор уверена, что завшивленный. Мама как увидела его, так едва чувств не лишилась. Разрыдалась, вцепилась в него, не оторвешь. Кричит, убивается, точно по покойнику, а он сияет. Все дни, что мы возле него были, он сиял. В жизни я его таким счастливым не видела. Спросила одного из монахов: «Что это у вас отец Нил так сияет?» Нил — это теперь так нашего Андрея зовут, по-монашески, значит. А тот отвечает, мол, наш отец Нил всегда счастливый. Во всех скорбях и бедах. Нет в монастыре более счастливого человека. Как поступил, чуть не прыгал от счастья, так каждый день радостный и ходит. Я монаха этого дальше расспрашиваю, мол, и как же наш Андрюша, простите, Нил здесь поживает? Да как поживает — хорошо. Все время в трудах и молитве. То есть как в трудах? А, скажем, отдых у вас есть? Есть, конечно, но отец Нил отдыхать не любит. С раннего утра он на службе, затем на послушаниях. Опять служба, опять послушания. В келью далеко за полночь приходит и сразу на молитву, а там и полуночница. Спящим его, кажется, никто из братии так никогда и не видел. Да и в трапезной он гость нечастый. Как же он живет-то? А вот так и живет. С Богом, с помощью Божией. Молится. Рассказала я об этом разговоре маме. Та еще больше плачет и убивается. Надо, говорит, спасать сыночка, пока не погиб он окончательно. Пошли в монастырь, братец как раз на послушании был, дрова для обители заготавливал. Мама перед ним на колени бухнулась, во весь голос кричит, умоляет сыночка вернуться домой, пожалеть ее старость, больше себя. Ведь исхудал до крайности, ведь душа чуть держится в теле, ведь глаза — озерца синие — от усталости красной пеленой заволокло, ведь от таких напрягов можно умом тронуться, ведь нельзя слушать глупых церковников, заставляющих страдать молодого, здорового, красивого парня и разрушающих семью, ведь он должен вернуться в мир, жениться, детей нарожать, ведь…
А он вдруг поднял маму, как пушинку, и откуда только в этом скелете, обтянутом кожей, силы взялись, печально глянул в лицо маме, а потом просветлел весь и говорит тихо:
— Мама, сестренка! Я ведь только сейчас жить начал. Я до монастыря томился и умом трогаться начинал, до монастыря изводил свою душу до крайности. Если бы вы знали, как хорошо мне здесь. Какие люди рядом со мной живут. Глядишь на них порой и сердце замирает: как могут они — чистые, честные, трудолюбивые — терпеть меня рядом с собой? Терпеть мою лень, мое нерадение, мою немощь в молитве? Как не гнушаются они разговаривать со мной, стоять в храме за одной молитвой? Как доверяют мне, грязному, бесчестному, выполнять послушания? Страшно становится, и стремишься всего себя отдать на служение этим людям, а через них и Богу, ведь они — люди Божии. Если бы вы только знали, если бы вы только могли видеть, что это за люди! Как же я могу бросить их, уехать?