Седьмая модель (сборник)
Шрифт:
Картина удерживалась легко, без напряжения. Значит, в ней не было лжи, значит, такими и были эти их минуты, пусть не в деталях, но в главном. Теперь уже начиналась легкая работа. Я мог остановить эту неосязаемую еще картину в любой миг, потом добавить детали, увеличить размеры. Я мог сделать ее с Эйфелеву башню, если скульптуру захотят поставить на огромной площади. А потом бы я сделал постамент и написал на его необычных формах: «Мысль» и «Нежность». И так бы они и остались на века, осязаемые, в камне или металле, знакомые миллионам людей, чуточку непонятные, потому что ведь для всех они были героями, а я хотел сделать их людьми, обыкновенными, простыми, как все другие, как ты да я, как
Меня могли и не понять. Но это была правда. Эти минуты, это удивительное молчание составляли все существо их жизни. Я сделаю модель, покажу ее специалистам, пусть спорят, доказывают, у меня теперь перед ними преимущество. Я чуть понял их души, и никто, кроме меня, не сможет удержать картину своею мыслью, если только она не совпадет с моей. Никому не удастся сделать их только героями, потому что в них главным было это молчание, застенчивая любовь друг к другу, а уже через нее ко всем людям, ко всей Земле. И пусть они уходили в Далекий Космос одни, своею любовью они уносили с собою всю Землю.
Молчание…
Они спустились к реке.
Он сел на корявое, выброшенное на берег дерево, замшелое и уже иструхшее. А она опустилась с ним рядом, положив голову на его колени, и протянула вверх руки к его лицу. А он нагнулся над ней.
Это был тот самый миг! Я понял. Я ничего более уже не хотел изменять.
Пусть все будет так!
Без этого молчания им не вынести и года полета. Без этого молчания они погибли бы. Без этого молчания они могли бы не выдержать еще раньше, еще до отлета, а если и взлететь, то уже сломанными и покоренными.
Так! Так! Все так! Сейчас в этом молчании рождается их слава. Не нужно славы. Пусть будут людьми. Пусть любят друг друга.
Я остановил картину…
Я долго мучился. Я создавал скульптуры и ранее. Теперь я мог превратить эту картину в нечто осязаемое, в скульптуру. Я так и сделал.
Они замерли.
Я устал. Все-таки у скульпторов-мыследелов ужасно тяжелая работа. Я больше не глядел на них. Да. Я сделал свой шедевр. Я понимал это. Я никогда не делал такого и уже больше не сделаю. Словно тяжесть какая-то свалилась с души. Стало легко, но не совсем, не так, как раньше, не полностью.
Тут уже была не ошибка. Тут было что-то другое. Я бросил сигарету и подошел к ним. Все было, как я хотел. Я ласково потрогал рукой кожу ее лица. Счастье и мука были в ее глазах. Счастье и растерянность были — в его.
Да. Я правильно схватил миг. На них будут смотреть и плакать. Люди увидят гораздо более важное, чем геройство и подвиг. Они увидят боль, в которой еще только рождается их будущее, их смерть и слава… И молчание.
Это тоже правильно. Ведь они и говорили друг с другом только в эти минуты молчания.
Они будут молчать всегда. Тысячи поколений будут рождаться, проходить возле них, а они все будут молчать, как тогда.
Я сел на камень возле них. Я мог сейчас разрушить эту скульптуру, а дома в своей мастерской воспроизвести вновь. Так я делал всегда. А сейчас не мог почему-то. Я знал, что все сделано правильно, но не мог показать ее людям. Слишком живыми сейчас они были для меня. И потом… эти тысячи лет молчания. Их молчание тогда было прекрасным, потому что оно было неожиданным, потому что длилось недолго. А теперь? Тысячи лет молчания!
Нет. Ее нужно было разрушить. Но я не мог.
Ее нужно было показать людям. Но и этого я не мог сделать.
А третьего пути не было. Вернее, был, но он запрещался: после этого я уже не был бы скульптором-мыследелом. Я не имею права это делать. Нужно было посоветоваться, хотя бы с Островым. Но это все равно означало отказ.
Я сидел возле них, которые улетели когда-то на «Мысли» и
«Нежности» и не вернулись, и курил, пока не кончились сигареты. И солнце уже начало цепляться за верхушки деревьев. А я все ничего не мог решить. И вдруг солнце под каким-то странным углом осветило ее лицо, и в глазах девушки я увидел слезы. С этими слезами скульптура была еще естественнее, еще прекраснее. Я онемел, сжался внутренне, надеясь, что солнце сейчас прекратит свой световой эффект… А слеза вдруг покатилась вниз. Я потрогал лицо девушки рукой, слеза была настоящая; солнце здесь было ни при чем.И тогда я встал, оглядел еще раз и сказал: «Ну что ж, живите…»
Я шел напрямик, куда глядели глаза, внушая себе, что оглядываться нельзя. Но не вытерпел и оглянулся. Они стояли у кромки воды, и отсюда я уже не мог слышать, говорят они или молчат, да это мне и не нужно было знать.
Сумерки упали на лес, а я все шел, и идти было легко и хотелось идти.
И молчание было вокруг меня.
На другой день я был у Острового.
— Ну что у тебя? — спросил он. — Что-нибудь получилось?
— Получилось, — сказал я. — Вот что… Я больше не скульптор, я больше не мыследел. Я разрешил им… жить.
— Ты с ума сошел! Ты нарушил клятву! Что теперь с тобой будет?
— То же, что и с другими скульпторами-мыследелами, которые нарушили клятву, — сказал я. — Прощайте…
ЛЮБОВЬ К ЗЕМЛЕ
Телестена на мгновение вспыхнула ослепительным голубым светом, заколыхалась. И, медленно расширяясь, заполнила комнату. Эспас поудобнее устроился в глубоком кожаном кресле. Он вытянул ноги. Ему всегда доставляло удовольствие смотреть последние известия. Голографическое изображение переносило его из одного уголка Земли в другой, кидало в глубь океана и в бездну космоса. Он ощущал себя участником событий, в которых никогда бы не смог участвовать на самом деле. И это было ему приятно.
Эспас уже несколько месяцев жил в этой затерянной на берегу моря гостинице. Он никогда не уходил от нее, старался не смотреть на площадки с глайдерами, сторонился людей, хотя и был веселым, остроумным человеком.
Ему хотелось знать о Земле все, и он часами просиживал у телестены, радуясь, что может все это видеть. Эта ненасытная любовь к Земле, к ее океанам, лесам, деревьям, животным, городам была вроде болезни, о которой он даже не задумывался. А если бы и задумался, то не захотел бы избавиться все равно. И только когда глаза уставали, он уходил вниз к морю и некоторое время лежал на горячем белом песке. Потом взбирался на невысокую скалу, нависшую над водой, и нырял в пенистые гребни волн. Он плыл вдаль, иногда отдыхая лежа на спине, и возвращался лишь тогда, когда изрядно уставал. Тогда он снова ложился на песок, смотрел в небо с белесыми перистыми облаками и, когда тело начинало ощущать теплоту лучей солнца, вставал и шел в гостиницу.
Лишь дважды он заставил себя сесть в кресло глайдера, подняться в воздух и лететь в Лимику к Эльсе. Он помнил, где она жила, но оба раза останавливался возле ее двери. Что-то не пускало его дальше. Он возвращался в свой гостиницу «Горное гнездо» и садился перед телевизором.
А вечером он спускался на первый этаж в бар, занимал место перед огромным старинным камином, в котором горели поленья смолистых дров, и слушал, о чем говорят люди. В «Горном гнезде» жили те, кто по разным причинам на несколько дней хотел уйти от забот повседневной жизни, отвлечься от всех дел. Здесь никто никому не мешал, никто не спрашивал, что привело другого сюда. Можно было целыми днями лазить по горам или купаться в море. Сюда можно было приехать внезапно и так же внезапно уехать, не предупредив об этом даже администратора.