Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Сефард. Фрагмент романа. Рассказы. Интервью
Шрифт:

На любое самое привычное действие уже легла легкая тень прощания. До этого я трясся над каждым оставшимся до отъезда днем, а в то утро, о котором идет речь, лежу, уже совершенно очнувшись от сна, в чужой кровати, которая в течение нескольких недель была нашей, еще не стряхнув оцепенения, не шелохнувшись, обнимая тебя, в то время как ты спишь, и на лице твоем умиротворение, будто ты достигла блаженства в самой глубине сна, и думаю о том, что впереди у нас целый день и хочется сохранить его нетронутым и наслаждаться им по капле, как теми минутами, которые оставляешь в запасе, чтобы не вскакивать с постели, как только прозвенит будильник. Я готовлю завтрак и включаю радио, но ощущение будничности, которое оставляет во мне голос диктора, — тот же самый, что и каждое утро, — уже обманчиво, потому что я слушаю его в предпоследний раз; точно так же мне уже ни к чему достигнутая мною отлаженность движений — когда с ходу отыскиваешь банку кофе в нужном шкафчике и пакет молока в холодильнике — и машинальность, с которой открываешь ящик с чайными ложками, или поворачиваешь кран газовой плиты, или вставляешь фильтр в кофеварку. Осталось всего ничего, и уже завтра вечером мы станем призраками в этом месте, предыдущими жильцами, незнакомыми и незримыми, — для очередной квартиросъемщицы, которую мы не увидим, но которой оставим у консьержки ключ в конверте; тень этой новой захватчицы уже посягает на наше личное пространство, включающее в себя не только кровать, где мы спали и предавались любви, и стол, на который я каждое утро, до того как ты встанешь, ставил чашки с кофе перед завтраком, но и рассеянный свет дождливого утра, просачивающийся сквозь стекла окон, выходящих на террасу, и пейзаж, который открывался перед нами всякий раз, когда мы выходили на нее и облокачивались на карниз на высоте четырнадцатого этажа, будто на перила фантастического океанского лайнера, — это сходство усиливалось ночью, в ночи ураганного ветра и молний того месяца мая, когда грозы бушевали с яростью муссона, молнии сновали между огромными темными тучами, скрывавшими небоскребы — те гигантскими призраками высвечивались вдали среди дождя и вновь исчезали среди клубов тумана, окрашенного в

цвета электрических огней, которые освещали последние этажи Эмпайр-стейт-билдинг: иногда в фиолетовый, красный и синий, ослепительно желтый. Как не хотелось возвращаться домой, откуда почти ежедневно до нас доходили известия о мракобесии и кровопролитии, как хотелось подольше остаться вдали от всего этого, в изгнании.

Еще до того, как уехать по-настоящему, мы потихоньку оставляем это место, хотя у нас в запасе целый день и можно притвориться перед собой и друг перед другом, что наше присутствие в этом доме и в этом городе взаправдашнее и непреложное — такая же реальность, как и присутствие привратника, который приветливо здоровается с нами с кубинским акцентом, или бенгальца из лавки на углу, у которого я ежедневно покупаю газету и телефонные карточки. Я прожил часть своей жизни, или целую жизнь, а то и несколько своих жизней, мечтая покинуть место, где в тот момент находился, а вот теперь, когда время летит так быстро, больше всего мне хочется остаться, надолго осесть в городах, которые пришлись мне по душе, обрести спокойную уверенность старожила, похожую на то ощущение, которое у меня возникает, когда я вспоминаю все годы, проведенные с тобою вместе. Никогда, разве только в детстве, я не порывался ничего коллекционировать, однако мне нравится хранить между страницами тетрадей или книг обыденные и бесценные памятки определенного момента: спичечные коробки с названием ресторана, театральные и автобусные билеты — любое самое малое документальное свидетельство, в котором зафиксирована дата и время, наше пребывание в каком-то месте, короткий отрезок нашего маршрута. Я не привязываюсь к вещам, даже к книгам или пластинкам, но мне дорого всякое место, где я изведал чудо проявления лучшего во мне самом, полноту своих желаний и близость схождения с кем-либо; если мне и хотелось бы что-то сохранить, подобно скупому и одержимому коллекционеру, так это мгновения, а может, и целые часы, минуты, которые я провел, слушая любимую музыку или рассматривая картины в залах музея, удовольствие от прогулки с тобой по берегу Гудзона на закате, когда окна небоскребов в лучах солнца отливают золотом и медью — этот свет останется потом на фотографии, — и это предвкушение приключения и неуверенность, которая охватывает нас в предпоследнее утро в Нью-Йорке, по мере того как за окном автобуса проплывают перед нашими глазами последние особняки на окраине Ист-Сайда и первые пустыри и трущобы Гарлема.

Есть такая особенность у последних дней любого путешествия — быть облачными и как бы разряженными, словно им передается отчужденность того, кто уезжает, и они подчеркивают ее пасмурностью. По мере того как мы продвигались к северу, в автобусе оставалось все меньше пассажиров, и постепенно, почти неуловимо, исчезали белые лица саксонского типа; вместо бледных старушек болезненного вида появлялось все больше совсем юных мам с младенцами или очень маленькими детьми, чернокожих или латиноамериканок, а также рыхлых крашеных блондинок с длинными ногтями и невоздержанностью речи жительниц Карибов, чернокожих бабушек, которые восседали с величественностью эфиопских матрон и с превеликим трудом поднимались с места на своей остановке, при каждом шаге раскачивая над огромными кроссовками свои бесформенные и искривленные тела, словно пораженные какой-то страшной болезнью костей. Пассажиры автобуса переставали быть белыми, и одновременно менялся и город за окном: он становился все более просторным и пустым, обшарпанным, более бедным, с менее оживленным движением транспорта, все реже встречающимися витринами, практически безлюдными тротуарами — и в конце концов разрывался, будучи не в силах заполнить огромные необитаемые пространства — все эти растянувшиеся до горизонта участки, огороженные колючей проволокой, с остовами сгоревших или разрушенных зданий в глубине, участки, где из ряда обрушившихся домов осталась целой какая-нибудь одна стена с проемами окон, заколоченных досками крест-накрест; было что-то зловещее в этом вычеркивании. Время от времени мы проезжали участок улицы, на котором, в силу непонятных причин, сохранялся островок жизни: тротуар и ряд домов каким-то чудом обошло запустение, магазинчик на углу подавал признаки скромного процветания, на ступеньках то там, то здесь кто-нибудь сидел, юные матери вели за руку маленьких детей, кое-где на окнах виднелись горшки с геранью. Уже много остановок назад из автобуса вышли последние туристы — те, которые направлялись в музеи верхней части города, в Метрополитен или музей Гугенхейма, слева от нас уже не было видно аллей Центрального парка, над которыми вдали возвышались башни жилых домов Вест-Сайд-авеню, увенчанные бельведерами, напоминающими то ли зиккураты или древние азиатские храмы, то ли купола, то ли маяки в декорациях экспрессионистского кино, с гребнями и фигурными водосточными желобами.

Пересекая эти безлюдные места, уже почти пустой автобус ехал гораздо быстрее, и водитель время от времени то оборачивался, чтобы взглянуть на нас, то разглядывал столь странных пассажиров в зеркало заднего вида. Мы проехали мимо сквера во французском стиле с бронзовой статуей Дюка Эллингтона в центре. Пьедестал изображал край сцены, а Дюк Эллингтон в смокинге стоял, опираясь на рояль, также отлитый из бронзы. (Не знаю, видел ли я на самом деле или кто-то мне рассказывал, что где-то в Нью-Йорке есть статуя Дюка Эллингтона верхом на коне.) Мы сели в автобус около часа назад на остановке Юнион-сквер. Но заехали так далеко, и наше продвижение было таким медленным, что казалось, будто прошла уже целая вечность, к тому же ничто не указывало на близость нашей цели — Сто пятьдесят пятой улицы. Чужестранцы в этом городе, теперь мы были ими вдвойне и вдобавок в этих краях, где никогда раньше не бывали и даже не были уверены, найдем ли дорогу.

Остановка Сто пятьдесят пятой улицы находилась на углу широкого проспекта, дома были невысокие и оторванные друг от друга, и все здесь вызывало ощущение заброшенности и края света, которое усиливалось пасмурностью дня и низкими оградами пустырей. Вокруг не было никого, к кому можно было обратиться с вопросом. Бедные дома, церкви, закрытые лавки, американский флаг, развевающийся над кирпичным зданием, обветшалым, но хранящим официальный вид. Неожиданно нами овладели отчаяние и страх, что мы заблудились и вот-вот окажемся в опасном месте, — два иностранных туриста, которых видно за версту, которые не знают, где находятся, и с ужасом замечают, что среди немногочисленных машин не попадается ни одного ярко-желтого пятна такси.

Но вот мы уже шагаем вдоль ограды огромного кладбища, которое сначала показалось нам парком или лесом. На западе угадывается необъятная даль Гудзона, а на перекрестке, где кладбище заканчивается, на противоположной стороне проспекта, словно видение или мираж, возникает здание, которое мы искали, — величественное, в духе неоклассицизма и не менее диковинное, чем мы сами в этом заброшенном месте; в нем расположилось Испанское общество Америки и, как нам рассказывали, есть картины Веласкеса и Гойи и огромная библиотека, которую никто не посещает, потому что кто же поедет сюда, в такую даль, в район, который, когда находишься на юге Манхэттена, представляется диким и опасным.

Вот садовая решетка, за ней, между двумя зданиями с мраморными карнизами и колоннами, с испанскими именами, высеченными по всему фасаду, — двор со статуями. Среди них есть претенциозная конная статуя Сида, а на стене одного из зданий высечен огромный барельеф, изображающий Дон Кихота верхом на Росинанте; и всадник, и лошадь в одинаковой степени изможденные и тощие. Рядом с входной дверью женщина с седыми волосами, схваченными заколкой — судя по ее виду, она давно махнула на себя рукой, — курит, как все американские любители табака, то есть убежденно и при этом таясь ото всех: чтобы подымить сигаретой, им приходится в непогоду выскакивать на улицу и, укрываясь от ветра за какой-нибудь колонной или углом здания, тайком делать несколько торопливых затяжек, опасаясь замечаний прохожих. Женщина на мгновение останавливает на нас взгляд, и впоследствии мы вспомним, что на нас обоих произвели впечатление ее глаза: они сверкали на поблекшем лице, как раскаленные угли, словно просвечивая сквозь маску, — живые и неистовые глаза женщины, которая на самом деле была гораздо моложе, чем выглядела; американская служащая или секретарша на пороге пенсии, которая живет одна, уделяет совсем немного времени своей внешности, стрижется, как придется, носит темные джемперы, мужские брюки, ботинки — что-то среднее между ортопедической обувью и кроссовками — и очки на цепочке и стала уже таким реликтом, что даже не отказалась от привычки курить.

В вестибюле мы тщетно пытаемся отыскать кассу. Привратник, пожилой гигант, развалившийся в кресле, похожем на монастырское, говорит нам, что мы можем спокойно проходить, и по его лицу и акценту сразу становится ясно, что это кубинец. На нем серый форменный пиджак, вроде тех, что носят испанские университетские надзиратели, старый пиджак испанского педеля, истрепавшийся за столько лет службы — череды трехлетий сонного административного безделья. Стоит только зайти в вестибюль, и со всей очевидностью понимаешь, что сюда почти никто не ходит, что здесь все подвержено постоянному разрушению, поскольку ничего не обновляется, и вещи живут свой век, уже износившись и устарев, хотя еще не отслужив свое. Расписание, прилепленное к стеклу входной двери, напечатано в старинной типографии и уже пожелтело в результате действия все того же закона медленной разрушительной работы времени, которому подчиняются и китель привратника, и фотографии в рамках в глубине одной из витрин, где рассказывается об основании Испанского общества в двадцатые годы: огромные черные автомобили представителей испанских и американских властей, присутствовавших на церемонии открытия, здание, недавно построенное в пространстве, где пока больше ничего нет, стройное белое здание в стиле классицизма, его только что отшлифованный мрамор блестит, как нечто совсем новое и перед чем, казалось, открывается блестящее будущее. В небе, над головами, покрытыми цилиндрами и канотье, парит аэроплан, который по тем временам, должно быть, казался головокружительно сверхсовременным, как и автомобили дам и кавалеров, съехавшихся на открытие. Но картон фотографий покоробился, и в уголках рамок можно различить крохотные следы, проеденные молью.

Где это мы очутились, куда попали, войдя в просторный сумрачный зал, вызывающий в памяти патио испанского

особняка, с резной мебелью в стиле «платереско» и арками из темного красноватого камня, и кажущийся еще более сумрачным при скудном дневном свете, пробивающемся сквозь стеклянный потолок? Окружающая обстановка не поддается точному определению, так как в равной степени напоминает патио особняка, куда выходят галереи, огромную неприбранную ризницу собора и хранилище музея, точное назначение которого, равно как и принципы размещения и приобретения экспонатов, весьма неопределенны. В начале века миллионер Арчер Мильтон Хантингтон, одержимый безрассудной страстью ко всему романтически-испанскому, а также наделенный ненасытной и всепоглощающей эрудицией, объехал всю страну, скупая все подряд, начиная с хоров какого- нибудь собора и кончая глиняным кувшином, покрытым глазурью, картинами Веласкеса и Гойи, ризами епископов, топорами эпохи палеолита, бронзовыми наконечниками, статуями распятого Христа для крестного хода, массивными серебряными дарохранительницами, керамическими валенсийскими изразцами, пергаментами с иллюстрациями к «Апокалипсису», экземпляром первого издания «Селестины», «Диалогом о любви» Иуды Абраванеля, прозванного Леоном Иудеем, испанского еврея, нашедшего убежище в Италии, «Амадисом Галльским» в издании 1519 года, Библией, переведенной на испанский Йомом Тобом Ариасом, сыном Леви Ариаса, и опубликованной в 1513 году в Ферраре, потому что в Испании это стало невозможно, первым экземпляром «Ласарильо», «Пальмерином Английским» в том самом издании, в котором его, возможно, читал Дон Кихот, первым изданием «Галатеи», последующими дополнениями к грозному «Списку запрещенных книг», «Дон Кихотом» 1605 года и столькими другими испанскими книгами и рукописями, оказавшимися никому не нужными и за бесценок проданными человеку, который проехал на автомобиле по ужасным испанским дорогам, так и не выйдя из состояния восторженности по отношению ко всему испанскому, отдавшись безумной страсти приобретательства, — мультимиллионеру мистеру Хантингтону, с неистовой энергией американца объездившему всю страну, мертвые селения Кастилии, проделавшему путь Сида, покупавшему всякую всячину и отдававшему распоряжения об отгрузке в Америку картин, ковров, решеток, а то и целых иконостасов, — всего, что осталось от громкой испанской славы, церковного великолепия, — но также и свидетельств незатейливого народного быта, глиняных тарелок, из которых бедняки хлебали пшеничную кашу, и кувшинов, благодаря которым они могли отведать свежей воды в засушливых землях внутри страны. Он руководил археологическими раскопками в Италике и, не торгуясь, приобрел у разорившегося маркиза из Херес-де-лос-Кабальерос его коллекцию в десять тысяч томов. А чтобы было где хранить всю незаконную добычу, вывезенную из Испании, он построил дворец на том краю Манхеттена, куда так и не добрались ни экономическое процветание, ни лихорадка распродажи земельных участков, на что, вероятно, господин Хантингтон надеялся; в этом дворце все размещено на стенах, в витринах, расставлено по углам, каждый экспонат снабжен кратким пояснением с указанием даты и места находки, непременно на пожелтевшей бумаге: римская мозаика и масляные светильники, миски эпохи неолита, средневековые мечи, готические статуи Святой Девы, — словно сама река времени в беспорядке вынесла на Растро эти свидетельства и наследие прошлого: обломки домов богачей и бедняков, церковное золото, мебель из гостиных, щипцы, которыми ворошили угли в камине, и гобелены, и картины, некогда висевшие на стенах церквей, ныне заброшенных и разоренных, и дворцов, возможно, уже не существующих, почти стершиеся плиты надгробий сильных мира сего и мраморные раковины, когда-то наполненные святой водой в прохладном полумраке часовен. Да еще имена, звучные названия испанских мест на этикетках в витринах, и вдруг среди них, рядом с зеленой глазированной глиняной миской, которую я тотчас же узнаю, — название моего родного города, где во времена моего детства еще существовал район гончаров, и печи там оставались все такими же, что и во времена мусульман; это была широкая солнечная улица, которая называлась улица Валенсии и выходила прямо в поле. Оттуда и попала сюда эта миска, которую я показываю тебе за стеклом в одном из пустынных залов Испанского общества Нью-Йорка и которая возвращает меня прямо в детство: в ее центре изображен петух в круге, и, рассматривая его, я почти ощущаю в кончиках пальцев глазированную поверхность керамики и выпуклые линии рисунка; это традиционный петух, и при этом он похож и на петуха Пикассо — он повторялся на тарелках и мисках у нас дома, а также на стенках кувшинов для воды. Я вспоминаю огромные чаны, в которых женщины перемешивали мясной фарш и специи для свиной колбасы, глиняные блюда, над которыми нарезали помидоры и зеленый перец для салата — натюрморты незатейливой и вкусной пищи простого народа. Эта посуда с незапамятных времен стояла на столах и полках домов и казалась неизменным атрибутом священного ритуала, тем не менее она исчезла очень быстро, за каких-то несколько лет, под натиском посуды пластмассовой и фабричной. Она исчезла, как и дома, в полумраке которых поблескивали ее широкие и округлые формы, как и люди, когда-то обитавшие в этих домах.

«У меня эта миска тоже вызывает воспоминания», — говорит рядом с нами женщина, которую мы видели курящей у входа. Она извиняется, что прервала нас, что слушала наш разговор: «Я узнала ваш акцент, когда-то давно я жила в этом городе». В ее голосе столько же молодости, сколько блеска в глазах, они никак не соотносятся ни с возрастом, зафиксированным чертами ее лица, ни с американской небрежностью манеры одеваться. «Я работаю в этой библиотеке, если вам интересно, с удовольствием покажу вам ее. Здесь столько сокровищ, а об этом знает так мало людей. Время от времени приходят преподаватели, ученые, которые занимаются испанистикой, но могут пройти недели, а то и месяцы, и никто не обратится ко мне за книгой. Кто поедет в такую даль, кто может вообразить себе, что здесь, в такой близи от Бронкса, хранятся картины Веласкеса, Эль Греко и Гойи, что у нас есть первое издание „Ласарильо“ и „Дон Кихота“ и „Селестина“ 1499 года? Туристы доезжают до Девяностой улицы, чтобы побывать в центре Гугенхейма, и воображают, что дальше начинается мир неизведанный и опасный, словно сердце Африки. Я живу неподалеку отсюда среди кубинцев и доминиканцев, где не услышишь ни слова по-английски. Под моей квартирой располагается кубинский ресторанчик под названием „Цветок Бродвея“. Они готовят „ropavieja“ [2] и дайкири, как больше нигде в Нью-Йорке, и разрешают спокойно курить за столиками, покрытыми клетчатыми клеенчатыми скатертями, как когда-то в Испании, когда я была совсем девчонкой. Настоящая роскошь — выкурить сигарету за чашкой черного кофе в конце обеда. Вы же знаете, теперь нечасто здесь встретишь ресторан, где позволяют курить за столиком. Табак вреден для моих бронхов, посетители косятся, когда приходят сюда и видят меня с сигаретой у входа на улице, но я уже стара, чтобы меняться, сигареты мне очень нравятся, я наслаждаюсь каждой, пока курю, они составляют мне компанию, помогают мне поддерживать беседу или скоротать время, когда я одна. К тому же, когда я была совсем молода, мне хотелось убежать из Испании и добраться до Америки, потому что здесь женщины могли курить, носить брюки и водить автомобили, как показывали в довоенном кино».

2

Ropavieja — дословно «старая одежда», блюдо креольской, преимущественно кубинской, кухни (исп.). Приготавливается из мяса, которое варится в течение долгого времени, разбирается на волокна и тушится в томатном соусе со специями.

Женщина говорила на четком и ясном испанском, какой можно услышать кое-где в Арагоне, но в ее акценте слышались карибские и американские интонации, а в голосе, звучал совершенно англо-саксонский металл, когда она произносила какое-нибудь слово по-английски. Она пригласила нас выпить чашку чаю у себя в кабинете, и мы приняли приглашение, отчасти потому, что уже чувствовали обычный при посещении музеев упадок сил, отчасти потому что в ее манере говорить и смотреть на нас было что-то завораживающее, особенно в этом безлюдном и тихом месте, в пасмурное утро последнего дня нашего путешествия. Эта женщина, так и не назвавшая своего имени, будила в нас какое-то беспокойство и одновременно притягивала к себе; испанский, на котором она с нами разговаривала, был голосом ее юности, а глаза, изучающие нас, были намного моложе ее лица и фигуры, не говоря уже о руках, покрытых пятнами и морщинами, с распухшими от артрита суставами, и о дыхании курильщицы, хотя табак не запачкал ей пальцев и не добавил хрипоты голосу. В небольшом кабинете царил беспорядок и пахло старой бумагой, он был обставлен конторской мебелью двадцатых годов, какую можно увидеть на некоторых картинах Эдварда Хоппера. Женщина достала из картотечного шкафа три чашки и три пакетика чаю, положила все это на стол прямо поверх бумаг, и, совершенно по-американски извинившись жестом, вышла за кипятком. Мы молча переглядываемся, обмениваемся улыбками, желая ощутить взаимную поддержку в столь необычной ситуации, а женщина почти тотчас же возвращается, пристально смотрит на нас своими живыми глазами, словно пытаясь угадать, не говорили ли мы о ней в ее отсутствие. Очки висят у нее на шее на черном шнурке. Она похожа на секретаршу в учебном отделе университета, которой осталось совсем немного до пенсии, но ее глаза изучают меня безо всякого стеснения, словно осмелев оттого, что лицо как бы прикрыто маской; женщина, которая смотрит этими глазами, вовсе не та, что наливает кипяток и выказывает предупредительность и учтивость, предписываемые строгим американским этикетом, небрежно закалывает седые волосы и носит брюки, джемпера и ботинки — не столько в силу практичности и непритязательности, сколько из-за безразличия к собственной внешности. Она смотрит на меня так, будто ей тридцать лет и она оценивает каждого мужчину, прикидывая, в какой степени он привлекателен, а также готов ли он к сексуальным отношениям; смотрит на нас, стараясь угадать, любовники ли мы или женаты, и что прочитывается в нашей манере обращаться друг к другу — признаки желания или охлаждения? И пока ее магнетический взгляд исследует малейшую деталь твоего и моего присутствия, наших лиц и нашей одежды, ее старческие руки совершают классический обряд гостеприимства, разливая чай и предлагая нам пакетики сахару и сахарину и пластмассовые палочки, к несчастью, заменяющие ложки в Соединенных Штатах, а ее звонкий, старинный испанский голос с кубинскими и саксонскими интонациями повествует нам о миллионере, который страдал манией величия и возвел здание Испанского общества на углу Бродвея и Сто пятьдесят пятой улицы в полной уверенности, что этот район Гарлема в скором времени войдет в моду среди богачей, и о его причуде: живя так далеко от Испании, он окружил себя таким количеством испанских предметов; так далеко от Испании и отовсюду, даже от самого Нью-Йорка, говорит она и показывает на окно, за которым видна противоположная сторона убогой и бедной улицы, хотя это Бродвей, — ряд краснокирпичных домов с зигзагом пожарных лестниц и высокими баками для воды на крышах, а за ним — серая даль горизонта и силуэты гигантских башен муниципальных жилых домов Бронкса.

Поделиться с друзьями: