Сегодня и вчера
Шрифт:
Позднее я узнал от Федора Семеновича, что струна шерстобитного струмента натягивалась то туже, то слабее, в зависимости от того, какой была шерсть. Если она слежалась, струна натягивалась сильнее, звучала выше, от этого менялся и ритм работы, а вместе с ним и выговаривалась другая песня.
Федор Семенович сам придумывал эти песни под свою струну. Теперь это делал его приемный внук Шоша.
Пока еще было темно, и Шоша, задув семилинейную керосиновую лампешку, которую возил с собой на случай, ежели у хозяев нет огня, бил шерсть на слабой струне, чтобы не будить спавших. Когда же где-то далеко-далеко, чуть ли не под Алтаем, забрезжил неторопливый рассвет, Шоша перешел на тугую натяжку струны и веселые наговоры:
Ах,И так минут на десять без передышки насбирывает-наговаривает Шоша все, что ему приходит в голову.
Настя уже встала, затопила печь. Из кухни пахнет блинами. Это распространенное старожильское блюдо подается не только на масленой неделе. Настя успела дважды забежать к Шоше. Один раз — с блином, а другой — просто так, дернуть его за ухо.
Что будет дальше? Как повернется эта новая встреча Шоши и Насти, я не мог тогда представить себе даже приблизительно. И мне так не хотелось уезжать в далекое село Ключи: я боялся, что без меня случится непоправимое, хотя мое присутствие в доме Мокшаровых, наверно, ничего бы не изменило.
Пробыл я в отъезде более десяти дней и вернулся накануне рождества.
Рождество в Заозерке едва ли даже отдаленно можно было назвать церковным праздником. И не только потому, что самая ближняя церковь отстояла в сорока километрах и поп здесь бывал раз в году по сухой дороге, в теплые дни.
В моей памяти заозерское рождество сохранилось хмельным зимним праздником живота, праздником еды и гулянок. Здесь даже не славили Христа. Холодно. Да и не знали слов прославления дня рождения своего бога! Да и откуда их знать? Даже Мокшариха, старая женщина, молилась без канонических молитв, выдумывая их сама, как Шоша выдумывал песни. Она молилась просто: «Господи Иисусе Христе и пресвятая богородица, пошлите свою благодать…» — и далее следовало, кому и какая испрашивалась благодать… Себе, Насте, пашне, занедужившей корове или овце.
С богом отношения у заозерцев были простые, деловые, даже, я бы сказал, с языческими пережитками. Зять Мокшарихи Степан прямо сказал ей, когда подохла стельная корова:
— Так какого же лешего твой Микола смотрит? Мало ты ему масла в лампадке сожгла? На кой ляд его в большой горнице держать? Перевесь на куфню.
Вернулся я еще засветло. В печке досиживали последние пироги.
— Не едим, не пьем, сумерничаем, — сообщила Настя, проводя меня в горницу, — Звезду ждем. Садись с нами. Сбочку. Я — в середочку, промежду вас. Так-то теплее. Шошка-то уж напробовался и баранины и телятины. Шерстобиты — они без поста живут. Садись, — еще раз пригласила Настя, — да обойми, пока не поздно. Утресь, может, Двоедановы приедут. Шошка-то уж всласть наревелся… Всю кофту мне слезами просолонил.
Я подсел на сундук вместе с Настей и Шошей у горячо натопленной печи. Подсел и спросил:
— Зачем ты так, Настя? Если не любишь его, так хоть не тирань…
— А кого мне тиранить, если не его, — ответила Настя. — Увезут вот к Двоедановым, тогда уж поздно будет. Сама в тиранство попаду… У меня, может, и остается только два дня жизни.
Шоша громко вздохнул. На это Настя громко расхохоталась.
— Да не вздыхай ты, не вздыхай… Неужто я брошу тебя? С собой возьму. В мешок покладу вместе со струной. Как затоскую, выну тебя из мешка да велю тебе потуже струну натянуть да попеть, поиграть, пожалеть меня, бедную. Так и проживем, промаемся — я за Косой саженью замужем, а ты в мешке.
— Глупости это все, Настя. Смешки, — тихо сказал Шоша.
— А что поделаешь, коли умностей нет? Я ведь девка. Мне думать не дадено.
Ты думай…— А я как думать могу?.. Не свезешь же тебя в нашу Калужскую…
А Настя ему:
— Да зачем же так далеко? Овин-то ближе. Сгреб бы в охапку, когда мать спит, да и была такова… А там бы видно было…
— Нехорошо так, Настя, — оговорил ее Шоша. — Зачем такие слова?
— А какие тебе надо слова? Не ворковать же, как ты, когда волки пасть разевают… Ам! И нет меня! — крикнула Настя так, что Шоша вздрогнул и этим вызвал новый раскатистый смех Насти.
Тут я вмешался опять:
— В самом деле нескладно, Настенька, как-то это все. Очень нескладно.
— Да уж какой там склад! Горе чистое! Девка у него на шее висит, нянчится с ним, как с малым дитем, а он, как солома на ветру… Не выкрадать же мне его сонным да не умыкать за тридевять земель. Еще проснуться может да, чего доброго, рев подымет… Недаром у него имя-то даже девичье — Шоша! Так меня маленькую мать звала. То ли дело… Семен! Кузьма! Сидор! Даже моей Косой версте настоящее мужичье имя дадено — Трофим!
Я слушал и не понимал, чего ради так разговаривает с Шошей Настя, откуда в ее речи, всегда такой мягкой, приветливой, даже напевной, появилась развязность видавшей виды солдатки… И почему она так разговаривала только с Шошей? Что это? Желание посмеяться над тихим парнем, самородным песельником, любящим ее возвышенно, нежно и, может быть, давно, может быть, с той памятной зимы, когда он, рано осиротевший, появился впервые у Мокшаровых совсем мальчиком? Может быть, он поверил тогда Степаниде, которая подвела к нему худенькую девочку Настю и сказала: «Вот тебе, шерстобит, невеста. Будешь с ней шерсть бить, воду пить, горе мыкать…»
Эти слова отлично помнил и пересказывал мне Шоша. Он вспоминал, как дед, не утруждая его работой, давал вволю поиграть в нехитрые игры деревенских детей.
— Маленькая Настя было тогда матерью, — рассказывал мне Шоша, — а я, уж большой, годов двенадцати, был ее сыном. Она то и дело уезжала на базар и запирала меня одного под столом. «Сиди Шоша, жди меня. Кошку молочком напои, двери не открывай. Огня не задувай. Приеду с базара — гостинцев привезу. Леденцов, пряников…» И я ждал ее под столом. Потом она приезжала. Начинала расспрашивать, не приходил ли кто, не задувал ли я огня, напоил ли кошку молоком. А я говорил ей: «Все сделал, мамонька, как ты наказывала». Тогда она принималась меня угощать. Целовать, миловать, спать укладывать: «Баю-баюшки баю, Шоше песенку спою. Спи, глазок, и спи, другой. Спи, мой голубь дорогой». И я клал голову на Настины колени. Тогда я страсть как любил эту игру в «мать и сына». Потому что у меня почтя что не было матери. Я не помню ее…
Зная все это, я спрашиваю себя: «А может быть, Настя хочет разбудить в Шоше ту большую любовь, от которой обезумеет не только она, Настя, но и остолбенеет Мокшариха? Ведь недаром же Настя восторгалась, как Степан, муж старшей сестры, ревновал ее до безумия. До разгрома посуды, до битья стекол. А она, без края любя его, подзадоривала: «Лучше удавлюся, да мужику не покорюся. Люби, какая я есть, песельница да плясунья». И пойдет, пойдет плясать-наговаривать:
Эх, мил, мой мил, Ревновал, любил, Все горшки прибил А меня — забыл… Не бил… не честил, На божничку посадил, Низко кланялся, Горько каялся. На божничке я сижу И на милого гляжу: — Молись на жену Свою сужену… А не то я соскочу, Наповал защекочу, Замилую, зацелую Ненаглядного…