Секс в кино и литературе
Шрифт:
Что же касается смерти Ашенбаха, то, похоже, она показалась необоснованной и самому Висконти. Режиссёр заворожён загадкой его гибели, но вынужден отправить его на тот свет, будучи связанным сюжетом и названием экранизируемой им новеллы. И потому Висконти припас для зрителя своё собственное видение смерти своего героя, которое явно выходит за рамки творческого замысла писателя.
Раз уж так нужно и без неё не обойтись, режиссёр делает его гибель особенно печальной и драматичной. С экрана она воспринимается гораздо острее, чем при чтении новеллы. И хотя страдальческое лицо умирающего марают подтёки с волос, подчернённых искусителем-цирюльником; хотя подкрашенные губы, нарумяненные щёки, щегольской цветок в петлице и дорогие перстни на руках выглядят в сцене смерти неуместно, всё это не воспринимается как нечто оскорбительное и недостойное. Перед лицом трагедии, развёртывающейся на экране, бытовые мелочи теряют всякое значение; из смешных и унизительных они становятся трогательными, приобретают особо скорбное значение.
Сцена смерти в фильме Висконти –
Тадзио, обиженный другом, уходит вдаль, его грациозная фигурка виднеется на фоне моря, сливающегося с небом. Умирающий композитор восхищённым и горестным взглядом провожает своего любимого, навсегда прощаясь с недоступной для него юношеской красотой Прекрасного Принца. Выражение смертной муки самым парадоксальным образом сменяется выражением счастья. Если прежний Ашенбах плёлся за предметом своей любви по улицам Венеции, презирая самого себя, то в последний миг жизни он мысленно следует за Тадзио, не ведая ни стыда, ни сомнений. Ведь в его глазах юноша превратился в бога Гермеса, уводящего его, Ашенбаха, из этого мира в вечность.
В кадр с умирающим композитором и Тадзио помещён одиноко стоящий треножник с покрывалом, наброшенным на фотоаппарат. Это многозначный символ искусства, способного на века запечатлеть и красоту, и смерть, ведь они достойны уважения в равной мере. И, конечно же, налицо очевидная логическая связь между печальной русской песней и видом фотокамеры. Люди привыкли не думать о смерти, такова уж психологическая защита большинства из нас. Известно изречение Эпикура: “Смерть не имеет никакого отношения к нам; ибо то, что разложилось, не чувствует, а то, что не чувствует, не имеет никакого отношения к нам”. Греческого философа можно с благодарностью понять: он пытается освободить людей от страха смерти. Но если этот страх – проявление простительной человеческой слабости и беспомощности, то сознание неизбежности смертного исхода и уважение к нему – признаки зрелости и мудрости, достигнутой индивидом. Скорбная русская мелодия и проникновенные слова песни, как и присутствие в кадре фотокамеры – символы объективного существования смерти как значительного итогового события в судьбе всех без исключения живых существ.
Последним своим движением Ашенбах тянется вслед за уходящим Прекрасным Принцем и мёртвым оседает в кресле. Его смерть на экране – не расплата за грехи и ошибки. Как это чаще всего бывает с людьми, кончина пришла к герою фильма не вовремя, не дав ему выйти из временного душевного кризиса. Но его уход из жизни – событие неизбежное и общечеловеческое; зрителю фильма остаётся лишь обнажить голову перед этим фактом.
Словом, Висконти расценил трагедию Ашенбаха иначе, чем Томас Манн. А вот личные мотивы писателя, из-за которых он обрёк своего героя на смерть, – тема, достойная обсуждения.
Правда жизни и художественный вымысел
Истоки чрезмерной суровости Манна к Ашенбаху надо искать в реальных событиях его жизни в 1911 году. К нему, тогда ещё совсем молодому писателю, уже пришла широкая известность.
Проза всегда была делом моим с той поры, как утихла
Боль любви, впервые изведанной в юности ранней,
И, отрезвлённый, я взялся за творчество, – в нём, безоружный,
Меч мой и щит мой обрёл я, чтоб устоять против мира…
“Боль любви” , о которой говорится в стихотворении Манна, была вызвана подростковой страстью Томаса к его однокласснику. Стихи, которые после “отрезвления” будущего писателя вытеснила проза, были посвящены именно ему. Любовью, овладевшей им в четырнадцатилетнем возрасте, Манн дорожил как самым светлым чувством, от которого он никогда не отрекался. В письме, написанном в восемьдесят лет, писатель признаётся: “Его я любил – он был в самом деле моей первой любовью, и более нежной, более нежно-мучительной любви мне никогда больше не выпадало на долю. Такое не забывается, даже если с тех пор пройдёт 70 содержательных лет. Пусть это прозвучит смешно, но память об этой страсти невинности я храню как сокровище. Вполне понятно, он не знал, что ему делать с моей увлечённостью, в которой я как-то в один “великий” день признался ему…”
Об этой любви Томас Манн рассказал миру в новелле “Тонио Крёгер”. Себя он назвал в ней Тонио, а любимого – Гансом Гансеном, так описывая его внешность: “Статный, широкоплечий, узкобёдрый, с открытым и ясным взглядом серо-голубых глаз, он был очень хорош собой”. Тонио “любил его прежде всего за красоту, но ещё и за то, что Ганс решительно во всём был его противоположностью. <…> “Ну у кого ещё могут быть такие голубые глаза; кто, кроме тебя, живёт в таком счастливом единении со всем миром?” <…> Тонио мучительно желал, чтобы Ганс любил его, и на свой лад домогался его любви: всей душой, медленно, самозабвенно, в печали и томлении – томлении, что гложет и жжёт больнее, чем буйная страсть. <…> А тот, кто сильнее любит, всегда в накладе и должен страдать – душа четырнадцатилетнего мальчика уже вынесла из жизни этот простой и жестокий урок”.
В шестнадцать лет будущий писатель влюбился в мальчика-англичанина по имени Вильри, а в двадцатичетырёхлетнем возрасте встретил сверстника, который стал его любовником по-настоящему. Это был скрипач Пауль Эренберг. Томас писал своему старшему брату Генриху о счастье своей мужской любви: “о диво! – понятой, взаимной, вознаграждённой… <…> Но главное – это глубоко радостное удивление перед отзывчивостью, которой я уже не чаял в этой жизни” .
Восторженный тон этого письма объясняется не только тем, что сбылись давние мечты молодого человека о взаимной любви. То было трудное для него время: признание к нему ещё не пришло, издатели сомневались в коммерческих достоинствах первого романа, им написанного (за него-то Манн впоследствии получил Нобелевскую премию!). В письме к Генриху он сознаётся, что испытывал периоды невыносимой тревоги и депрессии, “с совершенно серьёзными планами самоубийства” . Потому-то, любовь Пауля была для писателя особенно ценной и своевременной. Соломон Апт, автор книги о Манне, вполне обоснованно утверждает, что слова композитора Леверкюна о его любовнике скрипаче Руди из романа “Доктор Фаустус” имеют самое непосредственное отношение к любовной связи самого писателя. Томас Манн устами Адриана признаётся: “В моей жизни был некто, чьё храброе упорство, можно, пожалуй, сказать, преодолело смерть; который развязал во мне человечность, научил меня счастью. Об этом, вероятно, ничего не будут знать, не напишут ни в одной биографии”.
Вместе с тем, отношение писателя к собственному девиантному влечению всегда было противоречивым и двойственным. Он с самоиронией и тоской говорит о непреодолимой пропасти между теми, чья сексуальная ориентация безупречна, и им самим, обречённым любить гетеросексуалов за их “правильность” и заурядность. Именно девиантному влечению Томас Манн приписывал и свой писательский дар, и потребность в творчестве, и даже любовь к родине (что, с точки зрения сексолога, конечно же, наивно).
Герой автобиографической новеллы “Тонио Крёгер” признаётся, что незабываемое имя его школьного избранника, те “несколько целомудренных северных слогов <…>для негоозначали его любовь, его страданья, счастье, а также жизнь, простое горячее чувство и родину. Он оглядывался назад, на годы, прожитые с того дня по нынешний. Вспоминал о мрачных авантюрах чувства, нервов, мысли, видел себя самого, снедаемого иронией и духом, изнурённого и обессиленного познанием, изнемогшего от жара и озноба творчества, необузданно, вопреки укорам совести, бросающимся из одной крайности в другую, мечущегося между святостью и огнём чувственности, удручённого холодной экзальтацией, опустошённого, измученного, больного, заблудшего, и плакал от раскаяния и тоски по родине. <…>
Прочитал ли ты “Дон-Карлоса”, Ганс Гансен, как ты мне обещал у калитки? Нет, ни читай его! Я этого больше с тебя не спрашиваю. Что тебе до короля, который плачет от одиночества? Не надо, чтобы твои ясные глаза туманились, подёргивались сонной одурью от упорного чтения стихов и от меланхолии… Быть таким, как ты! Начать всё с начала, вырасти похожим на тебя, честным, весёлым и простодушным, надёжным, добропорядочным, в ладу с Богом и людьми, <…> жить свободным от проклятья познания и творческих мук, любить и радоваться блаженной заурядности…
Начать сначала. Но стоит ли? Это ни к чему не приведёт. Всё будет, как было. Ведь иные сбиваются с пути только потому, что для них верного пути не существует”.
Подобный двойственный подход прослеживается и в “Смерти в Венеции”. Прибегая к метафоре из мифа Платона, автор вложил в мозг умирающего героя новеллы весьма красноречивые мысли (отчасти перекликающиеся со словами Альфреда из фильма Висконти): “Ибо красота, Федр, запомни это, только красота божественна и вместе с тем зрима, а значит она путь чувственного, маленький Федр, путь художника к духу. Но ведь ты не поверишь, мой милый, что тот, чей путь к духовному идёт через чувства, может когда-нибудь достигнуть мудрости и истинного мужского достоинства. Или ты полагаешь (решение я предоставляю тебе), что этот опасно-сладостный путь есть путь гибельный, грешный, который неизбежно ведёт в беспутье. Ибо ты должен знать, что мы, поэты, не можем идти путём красоты, если Эрот не сопутствует нам, не становится дерзостно нашим водителем. Пусть мы герои и храбрые воины, но мы всё равно подобны женщинам, ибо страсть возвышает нас, а тоска наша должна оставаться любовью, – в этом наша утеха и наш позор. Понял ты теперь, что мы, поэты, не можем быть ни мудрыми, ни достойными? Что мы неизбежно идём к беспутью, неизбежным и жалким образом предаёмся авантюре чувств. Наш мастерский стиль – ложь и шутовство, наша слава и почёт, нам оказываемый, – вздор, доверие, которым нас дарит толпа, – смешная нелепость, воспитание народа и юношества через искусство – не в меру дерзкая, зловредная затея. Где уж быть воспитателем тому, кого с младых ногтей влечёт к себе бездна. Мы можем отрицать это влечение, можем добиваться достоинства, но как ни вертись, а бездна нас притягивает”.