Секта Правды
Шрифт:
«Смерть, как комар в ночи: зудит — а не видно», — вспоминал он присказку Манина. Но теперь смерть обрела конкретные очертания. От их затеи веяло безумием. И это тоже придавало существованию таинственный, скрытый от других смысл.
Снегирёв больше не сердился на мать, прощая ей стариковскую ворчливость и выработанный годами эгоизм, без которого невозможно приспособиться к жизни. Он больше не раскаивался и не сомневался, отмахиваясь от прошлого, как от назойливой мухи, и подгоняя будущее, как скаковую лошадь. Раньше его пугало, что впереди ничего не будет, теперь любое мгновенье могло стать последним.
Замелькал календарь, и Снегирёву казалось, что он обманул богов. Подтянув вислый живот, он смело читал свои посредственные стихи и вскоре приобрёл успех. Его стали публиковать, он обзавёлся нужными знакомствами. Мать гордилась: сын переехал в квартиру, купил мебель и, делая ремонт, тщательно выбирал цвет обоев. Он хотел нравиться, напоминая девочку, которая кусает до пунцо-вости губы, укладывал в модных парикмахерских жидкие волосы, старательно закрашивая седину. О Манине он вспоминал редко, втайне надеясь, что тот сгинул где-нибудь на перевале своей кочевой жизни.
Но ошибся.
Манин стоял на пороге, сильно осунувшийся, с недельной щетиной. Снегирёв побледнел. Тысячи раз воображение рисовало ему эту сцену. «Я пришёл разделить с вами смерть», — говорил Манин, точно дурной актёр. «На земле умирают ежесекундно, — возражал он ему, — так что попутчик найдётся у каждого».
Но всё вышло иначе.
— Не могу я больше, — выпалил Манин.
На улице кропил дождь, и он принёс на ботинках грязь.
— Вижу твоё воскрешение и вспоминаю, что койки-то рядом стояли.
Он перешёл на «ты», и Снегирёв прочитал в этом угрозу.
— Вначале завистью жил, а потом и она обрыдла. Осталась одна желчь, как в стишках, что тогда в курилке.
Он провёл ладонью по колючим щекам, облизнул сухие губы. В комнате гулко пробили часы. Снегирёв жестом пригласил его войти, но Манин топтался в прихожей.
— Про уговор наш я всегда помнил, — говорил он, будто с самим собой, — да разве мы люди слова? Я бы и сам дураком прикинулся.
Он кашлянул в кулак.
— А вчера вдруг понял: это же моя смерть твою жизнь питает, это ты из меня жилы тянешь!
Снегирёв замахал руками. Происходящее казалось ему шуткой. Однако в глубине он понимал, что наступил момент истины, что боги смеются, обнаруживая изнанку бытия.
— Стало быть, на моём горбу в рай въехал, — глухо сипел Манин.
И Снегирёв только сейчас заметил, как он опустился.
— Но через меня тебе не перешагнуть! Нет, не перешагнуть!
У Снегирёва запершило горло, он попытался хитрить, но Манин устало отмахнулся.
— Я тебя не обману — в нём две пули, — достал он из-за пазухи маленький пистолет, который должен был вернуть Снегирёву детство.
И тут Снегирёв будто проснулся, ему жадно захотелось жить.
— Подожди, — затараторил он, дрожа, как в лихорадке, — дай только матери записку черкну…
Рука с пистолетом опустилась.
— Я сейчас, сейчас, — выдвинув ящик стола, шарил он в бумагах. — Где же карандаш, где же этот чёртов карандаш!
Манин, сглотнув слюну, отвернулся.
Роясь в ящике, Снигерёв уловил его движение и, нащупав тяжёлое пресс-папье, ударил наотмашь в висок.Манин умер сразу, не успев коснуться пола.
А Снегирёв, всхлипывая, бил и бил обмякшее тело.
ЭПИСТОЛЯРНЫЙ РОМАНС
Помню школьную песенку: «Воскресенье — солнечный день, пусть исчезнет ссор наших тень!» Мы горланили её на пикниках, которые устраивали по выходным. А теперь по воскресеньям пасмурно, моросит дождь, и мы слоняемся по квартире, устав от изжитых страстей. Дети уехали, оставив нас одних, как быков в загоне. А вечером — гости. Чем тебе не нравится мой галстук? Не идёт к твоему платью? С годами все разводятся, с годами подступает одиночество, которое не с кем разделить.
Потому что когда двое думают одно и то же, это всё равно разное.
Помню, как в школе распевали: «Воскресенье солнечный день, пусть исчезнет ссор наших тень…» А теперь каждое воскресенье — беспросветный дождь! Весь день не знаешь, куда себя деть, а вечером — гости. Чем тебе не нравится моё платье? Ах, чересчур открытое! Наши языки — как осиные жала. Я знаю, что мы давно пишем скучную повесть, день за днём добавляя новые главы.
И ты знаешь, что я это знаю, а я знаю, что ты знаешь, что я знаю…
Рассказ назывался «Дождь за поворотом», Максим Карабель поместил его на литературном сайте.
«Рассказ автобиографический?» — поинтересовалась она.
«Как и мои остальные», — ответил он.
А потом выяснилось, что она в два раза моложе, и разница между ними составляет четверть века.
Карабель жил в Москве, она — в Ялте. Но неожиданно завязалась переписка, и через неделю у обоих вошло в привычку читать длинное письмо, чтобы писать ответ, который был ещё длиннее. Это придавало жизни таинственную значимость, и они стали размечать дни электронной почтой. «Родители воспитывали меня тургеневской девушкой, — писала она. — Одно имя Ася чего стоит, в нём слышится девятнадцатый век…» Но до девятнадцатого века Асе было далеко. В третьем письме она перешла на «ты», в пятом её любопытство уже не знало границ.
«Чем ты занимаешься?» — спрашивала она. И Карабель, уставившись в тускло мерцающий монитор, вдруг понимал, что стареет, проводя годы в пустоте. А потом вспоминал детство, растрескавшийся гардероб с отцовскими пиджаками, овальное зеркало в прихожей. Но гардероб давно выбросили, а зеркало разбилось.
Продираясь сквозь бесконечные «смайлики», Карабель видел по ту сторону экрана юную девушку, разглядывающую мир сквозь лупу своего «я».
И прощал ей то, что не простил бы ровеснице.
Жизнь длинная, а умещается на кончике пера. К двадцатому письму Асе стало казаться, что она знает Карабеля тысячу лет.
И тысячу лет жалеет.
«Вы даже не представляете, — откровенничал он, — как иногда хочется сменить имя, прошлое, привычки, уехать в чужой город, где тебя никто не знает, где живут безразличные тебе люди, затеряться среди них, забыть свой никчёмный, как у любого, опыт.»
А отправив письмо, ловил себя на мысли, что уже давно живёт в таком городе.