Семь незнакомых слов
Шрифт:
После того, как всё благополучно заканчивалось, самый древний и уважаемый старейшина племени улетал с нами в СССР, чтобы перед смертью побывать в Мавзолее и посмотреть на Ленина. А нас посылали на новое задание.
В книге всё обстояло просто отлично, но в жизни вскоре разразилась беда — из-за прозвищ. Однажды на перемене Ромка окликнул Димку Зимилиса, но Димка копался в своем портфеле и не услышал. И тогда Ромка крикнул: «Эй, Сифилис, оглох что ли?» Сразу несколько человек засмеялись, а у меня все похолодело внутри — я видел, что за Ромкиной спиной стоит Груша. Я даже видел, как меняется её лицо — вначале каменеет, потом надувается возмущением и, наконец, становится сердитым и решительным.
До конца перемены оставалось ещё минуты три, но Груша загнала всех
Ромка старался обходиться минимум слов и движений — еле заметно кивал или качал головой, склоненной так, что взъерошенные волосы на его затылке устремились к потолку. Мне было его отчаянно жаль, но больше всего я боялся, что сейчас он скажет, кто на самом деле придумал Зимилису прозвище Сифилис. После того, как выяснится, что таким непотребным словам Ромку не учили ни в школе, ни дома, у него не останется другого выхода, как выдать всех сообщников — то есть меня.
Но Ромка не выдал. Он перешёл к обычной в таких случаях тактике: не отвечать на вопросы, всем видом демонстрировать глубокое раскаяние и ждать, когда всё закончится.
Ждать пришлось немало: Груша разошлась не на шутку. Чтобы сделать Ромкино положение совсем незавидным, она вспомнила погибших на войне пионеров-героев — Лёню Голикова, Валю Котика, Зину Портнову, Марата Казея, Володю Дубинина. Патетически Груша спрашивала Ромку, как он думает: обзывали ли пионеры-герои своих товарищей грязными словами, или такие понятия, как «товарищ», «дружба», «взаимовыручка» были для них святыми? Ромка, похоже, считал, что — святыми, но не знал, как выразить это движением головы. Для прояснения своей позиции он сумел только длинно и жалобно потянуть носом воздух.
Мне было страшно обидно, что Груша сомневается в Ромкиных пионерских качествах и даже не подозревает, какие мы с ним на самом-то деле правильные — как готовы, рискуя жизнью, рассказывать о нашей стране, Ленине и пионерах далёким туземцам.
Но на остальных Грушина речь возымела действие: все сидели притихшие и — я видел это по лицам — осуждали Ромку, словно он осквернил память пионеров-героев.
Минуте на двадцатой Грушин запал стал иссякать. Она готовилась уже отправить Ромку на его место рядом со мной и напоследок обратилась к классу:
— Вы поняли, что обзываться нехорошо?
Нестройный хор ответил:
— Да-а…
— Ваничкин, ты это тоже понял?
Ромка кивнул — один раз, но энергично.
И тут Груша заметила поднятую руку нашей старосты и председателя совета пионерского отряда Ирки Сапожниковой:
— Ты хочешь что-то сказать, Ира?
Ирка вскочила с места и выпалила:
— А ещё Ваничкин вас всё время Грушей обзывает!
По классу прокатился то ли рокот, то ли вздох: это уже был перебор — Ирка била лежачего. Можно сказать: добивала раненого. А ещё было понятно, что она выделывается: Грушу называли Грушей уже чуть ли не месяц, и почему-то Сапожникова до сих пор молчала, а тут — проснулась. Стало ясно, что Ромке пришёл конец. И все в испуге ждали, что скажет наша учительница.
Она заговорила не сразу — Иркино сообщение её сильно задело. Когда Груша вновь обрела дар речи, в её голосе уже не было ни гнева, ни пафоса, ни лирической горечи — в нём остался один лёд.
— Это правда, Ваничкин?
Ромка не шевельнулся ни на миллиметр: кажется, он окаменел. Иркино предательство застало его врасплох, и он не попытался ни возразить, ни оправдаться. Это было полное признание вины.
— Ваничкин, — медленно произнесла Груша ледяным тоном, — ты сейчас же выйдешь вон из класса и больше сюда не вернёшься. Ты пойдёшь к директору школы и скажешь ему, что в дальнейшем я отказываюсь тебя учить. И объяснишь — почему.
Ты меня понял? Если Георгий Варфоломеевич попросит меня вернуть тебя в класс, я, может быть, и верну. Если нет, — тут она сделала небольшую паузу, — если нет, ты, Ваничкин, можешь искать себе другое место учёбы — переходить в другой класс, в другую школу, куда хочешь. Вон!Помню, больше всего в Грушиных словах меня поразило, что Жора Бешенный, он же — Папа-из-гестапо, должен будет не приказать Груше, а именно попросить. Это было как-то уж совсем неправдоподобно, а оттого ещё страшней.
С директором школы мы, младшеклассники, сталкивались нечасто, но его грозная слава и устрашающий облик внушали трепет и нам. Георгий Варфоломеевич был человеком за метр восемьдесят, с полуседой шевелюрой, почти всегда мрачным взглядом и очень сильный физически. На школьных субботниках он иногда демонстрировал, как следует выкапывать яму для посадки дерева или куста: для того, чтобы вогнать штык лопаты в землю, Жоре не требовалось нажимать на неё ногой — хватало усилия рук. Его ладони сами напоминали лопаты. Говорили, в стародавние времена Жорины дед и отец были сельскими кузнецами. Кажется, Георгий Варфоломеевич и сам ощущал себя хозяином кузницы по выковке аттестатов зрелости или, скажем, председателем хозяйства, выращивающего среднее образование. Он ежедневно обходил здание школы и пришкольную территорию, чтобы убедиться в том, что всё стоит-лежит правильно, и ничего не отломано. Его побаивались даже учителя физкультуры, а отпетые хулиганы, больше всего ценившие друг в друге способность не бояться рискованных ситуаций, не стыдились при одном только приближении директора придавать своим лицам смиренное, почти сиротское выражение.
Говорили, в своём кабинете Георгий Варфоломеевич бьёт хулиганов резиновой дубинкой по ладоням, поднимает их за уши над полом и, что ещё хуже, — заставляет смотреть в его страшные глаза. Каждый год десятиклассники[3] клятвенно клялись: в финале выпускного бала — когда все пойдут встречать рассвет в городском парке, и директор после банкета уже будет навеселе, — собраться вдесятером-впятнадцатером и жестоко отметелить Жору где-нибудь в кустах за многолетние унижения. Но за все годы его директорства праведная месть почему-то ни разу не состоялась.
На Жору иногда поступали жалобы в районный отдел образования, но, видимо, у Папы-из-гестапо там были крепкие связи, и, кроме того, наш микрорайон ещё не утратил репутацию окраины, где контингент учащихся по определению неустойчив и хулиганист — считалось, что удержать нас в рамках дисциплины и порядка может только особо твёрдая рука.
Диалектическое противоречие заключалось в том, что директор был и нашей маркой — косвенным предметом гордости. Сверстники из соседних школ смотрели на нас, как на отчаянных людей, выживающих в нечеловеческих условиях, и побаивались.
И вот сейчас подразумевалось, что Ромкина вина даёт Груше право — хоть и теоретически — отказать такому человеку! Что теперь она может это сделать. Понятно, что не откажет, но, если очень захочет, то…
Ромка медлил: Груша отправляла его на верную погибель. В то же время он прекрасно понимал, что надеяться на снисхождение — наивно. Он и не надеялся: он просто пытался врасти в пол.
— Мы ждём, Ваничкин, — скучным тоном напомнила Груша. — Из-за тебя класс не может заниматься.
Ромка длинно потянул носом.
Я думал: он сейчас заплачет — в такой ситуации это было бы непредосудительно.
Но Ромка держался.
Груша подошла к двери, распахнула её и указательным пальцем показала Ромке на выход:
— Вон из класса.
Ромка качнулся, изображая движение, но с места не сдвинулся. Тогда Груша подошла к нему и стала легонько подталкивать к выходу. Ромка стал чаще шумно втягивать воздух и слегка упираться, но силы были неравны. Шажок за шажком он сдавал позиции, а его упорство только придавало Груше решимости. Она вытолкала Ваничкина наружу, а затем энергично захлопнула дверь.