Семь песен русского чужеземца. Афанасий Никитин
Шрифт:
«Поплыл я вниз Волгою. И пришёл в монастырь Калязинский к Святой Троице живоначальной и святым мученикам Борису и Глебу. И у игумена Макария и святой братии получил благословение. Из Калягина плыл до Углича, и из Углича отпустили меня без препятствий...»
В Нижнем Новгороде купцы платили пошлину и дождались Хасан-бека, посла ширваншаха. А ехал он с кречетами от великого князя Ивана московского, и кречетов у него было девяносто.
Поплыли на Низ под охраною посольского судна. Прошли и Казань, и Орду, и Услан, и Сарай, и Берекезан. Остановок не было. Спутники Офонаса везли продавать кожи, меха, полотно, кадушки липовые. Думали, как продадут свой товар и накупят дорогих тканей, персидских красок, да ножей, да посуды серебряной... Как вошли в Бузан-реку, подплыла лодка с тремя чалмоносцами. Передали, что Касим-султан, астраханский правитель, подстерегает купцов, а с ним и войско. Посол каждому из них подарил по кафтану-однорядке да по штуке полотна, чтобы провели мимо Астрахани судно. А было ещё и малое судно с товаром.
«Плывём мы мимо Астрахани, а луна светит, а погоня за нами за грехи наши, кричат: «Качьма — не бегите!» А мы бежим себе под парусом. А погоня близится, и почали в нас стрелять стрелами. Застрелили у нас человека, а мы у них двоих застрелили.
Так и пропала Офонасова мелкая рухлядь — меха, товар меховой.
«Дошли мы до моря на большом судне посольском, да стало оно на мель в устье Волги, и нагнали нас, и велели судно тянуть вверх по реке до еза. И судно наше большое тут пограбили и четыре человека в плен взяли, а нас отпустили голыми головами за море. А назад, вверх по реке, не пропустили, чтобы вести не подали.
И пошли мы, заплакав, на двух судах в Дербент. В одном судне посол Хасан-бек, да купцы персидские — тезики [15] , а на другом судне — шесть московских, да тверичей шесть нас, да коровы, да корм наш. И поднялась на море буря-фуртовина [16] , и судно меньшое разбило о берег. А тут стоит городок Тарки. И вышли наши люди на берег, да пришли тех мест люди — кайтаки и всех взяли в плен.
И пришли мы в Дербент...»
15
…тезики... — вероятно, некий аналог современных таджиков.
16
...буря-фуртовина... — слово «фуртовина» восходит к итальянскому «fortuna» — «буря». В современном украинском языке «буря» — «хуртовина».
Эх, Каспийское море, море Баку... Железные врата — проход узкий меж горами и морем, защищённый крепостью...
Делать было нечего. Надобно бить челом Василию Папину, только прибывшему в Дербент, да и Хасан-беку. Ведь людишки в плену у кайтаков, а товар пограблен...
Офонас побродил по торговым рядам — это были целые кварталы лавок и лавчонок, входы, завешенные коврами, и раскрытые входы; и блеск, и сверкание, и запах острый, густой новых тканей, кож, мехов...
Солнце зашло. С высоких минаретов понеслись призывы муэдзинов [17] к вечернему намазу [18] . Караван-сарай, ворота которого обращались на юго-восток, переполнился приезжими. Здесь собрались купцы из Самарканда, Бухары, Дамаска, Тавриза... Воротившись после дневных забот под кров караван-сарая, его обитатели занялись приготовлением ужина. Доносились громкие разговоры, хохот... Но не до смеха Офонасу и его спутникам. Не хотелось Офонасу к своим; сумрачны они; переговаривают, заступится ли московский Папин, черноглазый грек, да и с Хасан-беком-то каково будет говорить. Толмача никому не надо; все худо-бедно лопочут, исторгая из уст смесицу некую тюркских разнообразных наречий с говорами фарсийскими и дарийскими, а кое-кто щегольски вставляет и арабские словечки. Все по сути своей и не купцы, не торговцы, а поставщики княжеских дворов Руси. Офонас дале Нижнего Новгорода прежде не добирался, но видывал и он в Нижнем и персов, и тюрок разноговорных; может и он щегольнуть восточным словцом...
17
...призывы муэдзинов... — муэдзин — служитель в мечети, призывающий правоверных к совершению молитвы.
18
...К вечернему намазу... — молитва, которую положено совершать мусульманину пять раз на дню, именуется «намаз».
Офонас побродил по двору, ему сделалось хорошо среди смеха и громких речей. Заглянул на верблюжий двор. И прежде видывал верблюдов. Животный дух крепкой пушистой шерсти, очи животные тёмные, добрые, хороши были ему. На его худом и уже покрывшемся загаром лице улыбнулись виновно-диковато его светлые карие глаза. О жене и сыне, о Петряе-обидчике, о долге Бороздину давно уж не думалось. Всё это осталось в ином мире, ныне смутном, туманном. И отсюда, из тёплого вечернего Востока, мир далёкий тверской чудился зимним вечно; и в нём будто и Петряй и Бороздин истаивали неясные, исчезали; и дед Иван махал издали благословительной старческой рукой, и Настя сидела в горенке за шитьём золотным, склоняя голову в кике новой, а сама нарядная какая, Бог с ней; и Ондрюша играл деревянной, красно раскрашенной лошадкой и поглядывал в сторону окошка слюдяного с детским лукавством добрым, будто знал, что отец видит его, и будто гостинцев ждал... И было чудно. Потому что ныне, ограбленный, далеко от рода и города своего, Офонас чувствовал себя свободным и почти весёлым. И детское припоминалось время, что минуло в его жизни-животе так быстро; а бывали дни долги и полны загадочного смысла самых простых деяний, играний ребячьих... Ушло всё. А теперь будто ворочается. И будто он и возрастный и дитя. Хотелось посидеть за весёлой трапезой, смеяться, кушанья сладкие кушать. Хотелось пить хмельное и ещё более развеселиться. Очень хотелось женщину. И петух, тот, что понизу живёт, бабьи кунки клюёт, напрягался в своей мотне, гребнем алым помахивал. Но не ночи супружеские честные с Настей припоминались, а припомнилась одна тайная банька, и он, молодой совсем, стоит, держа спереди берёзовый веник. Из пара выскочили и в Тверцу голышом. Бабы плещутся, хохотом заливаются, водою в Офонаса брызжут. Купались на мели, на изгибе. Одна и попади на зыбучий песок и — тонуть! Офонас и поплыл за нею, по-собачьи загребая. Достал из воды, скользкое тело живое, крепкое, большое ухватил... В благодарность и не платил ничего. А была хороша. И такое делывал!.. Эх!.. Сладка пизда — а всю-то не вылижешь. И самому костяному хую до донышка блядской пизды не добраться... А с честною женою родною творить иное многое телесное — грех, и большой!.. Однако же от памяти подобной разгорелось пуще... Денег оставалось не то чтобы мало, но ведь кто ведает, какие испытания ждут впереди, вдали... Выходить одинёшеньку в чужой
город ввечеру — опасное дело, да ежели нужда-то долит!.. Решился... Своим не сказался...В конце-то концов, для защиты-обороны прицеплена к поясу польская сабля... Днём, покамест шатались все по кварталам базарным, тверичи да москвичи — совместно, Офонас кое-что уж приметил на углу обувного базара. Тёмный домишко с пристройками. Чутьё подсказывало... Женская фигура — с ног до головы — в покрывале плотном сером — пальцы жёсткие старухи тронули тогда Офонасову руку. В ухо ткнулся шепоток:
— Джама-а?..
Офонас это арабское словечко понял, означало оно — совокупление. Он исподтишка пожал сухие жаркие пальцы старухи, ощущая их сморщенность задубелой своей ладонью, и бегом догнал своих. Сумрачные и деловые, они и в ум не могли взять, отчего он приотстал. Дела торговые, грядущие переговоры с московским Папиным и Хасан-беком — вот что занимало торговые умы из Москвы да из Твери...
И теперь, поплутав, Офонас подошёл к неприглядным, давно расшатанным, скрипучим и стонущим воротам. Тотчас откуда ни возьмись вынырнули из полутьмы вечера тёплого восточного двое, тёмные, чёрные почти в сумраке две фигуры высокие — сторожили дом. Офонас почувствовал, как пронизали его с ног до головы острые взоры глаз почти невидимых, зорких. Впрочем, он и ожидал подобного; и вынул из пояса две деньги, заранее приготовленные для стражей подобных...
Его впустили. И теперь он очутился в проходе тёмном, как темница. Струхнул невольно Офонас. Чуть в плечи втянул голову в шапке круглой, мехом отороченной, замер на миг. Но внезапного удара не последовало. И Офонас устремился к тусклому свету в конце прохода. Несколько раз бедняга споткнулся и один раз не сумел удержаться на ногах и упал, но вскочил тотчас. Наконец выбрался он во двор, где разглядел два дома, соединённых галереей. Из галереи во двор неровно лился свет плошек и свечей. Закутанная женщина, давешняя старуха, должно быть; руку выставила из-под серого покрывала сплошного. Офонас опустил в её ладонь, согнувшуюся щепотью, ещё одну деньгу. Женщина безмолвно указала на галерею. Он прошёл вперёд и поднялся по ступенькам.
В галерее, подле жаровни, сидел человек в светлой чалме на голове круглой и в чёрном суконном кафтане, перетянутом кожаным пояском. Офонас заоглядывался. Замелькали в глазах его светло-карих разноцветные чалмы, чёрные и тёмные рыжие бородки, смуглые лица и большие, длинные — казалось, до висков — очи мужские, полнившиеся восторгом, довольством, весельем... Несколько парнишек-подростков плясали нагие посередь. Петушки полудетские поматывались, попрыгивали. Двое, а то трое чалмоносцев играли на бубнах, мастерски простукивая кончиками пальцев деревянные круги. Буйная дробь вызывала невольное желание запрокинуться и обмереть содроганием тайного уда... Приблизилась к Офонасу женщина, по виду почтенная, полнотелая, в атласовом платье широком, поверх — короткая ватная душегрейка, голова кисеей покрыта... Монеты уж пташечками летели... Женщина повела Офонаса за руку. Он шёл послушно, скоро, потому что снедаем желаниями был. А всего желаний оставалось два: поесть сладко и повертеть клювастым петухом своим в женском котелке. «Калак» — глиняный котелок — женское тайное место... Но провожатая спросила его прежде, не «вышивальщик» ли он, не ахле бахйие... Он усмехнулся и не упустил случая щегольнуть словечками, ответив, что нет, у него «палан» — седло — не съехало, и он не cap гир — не «ловец скворца»... Всё это означало, что он не охотник до парнишек...
— Дизи бир кардан! Дизи бир кардан! — повторил он.
И вправду, пора было ставить котелок на огонь; и поесть, и другое...
Подходя к дверке, ведшей в комнаты, он невольно оглянулся вновь, и ему почудилось, будто в галерее чудное сияние неровно идёт от одного места. Но провожатая отворила дверку, и Офонас вошёл...
В комнате, освещённой двумя свечами, никого не было. Офонас присел на подстилку суконную подле низкого деревянного стольца. Сбросил шапку с головы, схватцы на кафтане расслабил. Провожатая исчезла. Молодой парень, по виду слуга, принёс на подносе кушанья. Мясо жареное — баранину с пшеном варёным сарацинским [19] ; в чаше небольшой — сладкое тесто жидкое, в ореховой смесице. В кувшине — мутное хмельное питьё. Лепёшки. Офонас набросился на вкусную еду, насыщаясь с довольством, пригибаясь над подносом и блюдами, протягивая руки... Рыгнул. Засалившиеся пальцы и ладони отёр о полу кафтана. Голова чуть кружилась — давно так сытно не едал. Стуком лёгким встали перед ним полунагие женские ноги в лёгких кожаных туфлях с низким вышитым задником... Он поднял голову на пестроту платья, на лицо круглое, набелённое, на котором краснел и белел улыбкою рот и чернели брови, густо начернённые и сведённые чёрной краски чертой на переносице...
19
…с пшеном варёным сарацинским... — «сарацинским пшеном» называли в Западной Европе и на Руси рис.
Насладно потонул в объятиях пуха подушек и одеял, в теле женском...
Когда Офонас наконец очнулся, опомнился, подле него уж никого не было. Бог весть как, но он почуял, что пришла ночь глубокая. Свечи горели. Те, прежние, или новые зажгли? Сел на постели. Увидел кувшин с водой. Умылся, пригладил волосы встрепавшиеся, оделся, а был раздет до рубахи. Застегнул кафтан, натянул сапоги. Пошёл из дверцы давешней в галерею... Там по-прежнему сидели-посиживали чалмоносцы на подстилках вкруг стольцов низких резных. А вкруг вытянутых кувшинчиков с горлышками витыми теснились чашки, налитые тёмным, почти чёрным напитком. Уж не слыхать было бубенной дробности и не плясали голые парнишки, будто и не бывало их вовсе никогда, николи! Приснились, привиделись... И беседа велась, лилась тихим журчанием...
Офонас приостановился, вспоминая, как приветствовать следует сборище. В голове ещё бунило после всего-то! Но он поклонился и произнёс громко:
— Мерхаба, аркадашлер!..
Слова сказались приветственные, верные. Но какие уж ему друзья-приятели — «аркадашлер» — эти чалмоносцы...
Подобно всем своим единовременникам-современникам, Офонас на словах яростно почти презирал, ненавидел чужеземцев, чужеверцев. И ежели бы поселились таковые в Твери, он бы отплёвывался с грубостью, ходя мимо домов их. Однако в жизни дорожной, движущейся, и вне своих родов и городов люди принимали и воспринимали обычаи и навыки друг друга; и прежде чужое, чуждое уж делалось, оборочалось почти своим, близким, привычным-навычным... И что ж! Пришли в одно место, для одного дела блядского... Друзья — аркадашлер — друзья, друзья!..