Семь писем о лете
Шрифт:
– Почему врут, дед? С чего ты взял?
– Потому что, как же не врать, если байки травишь? Хочешь не хочешь, а врешь – заносит. Да и увлекательнее получается. Не находишь? Ну и память, память. Не память, а один склероз и старческий маразм. Стало быть, болезненные выверты. Не любопытно-с! Нет! А это я, наконец, похороню! – сказал дед, доставая что-то из чемоданчика. – Прямо грех уже! Да упокоится…
– Что там, дед? – полюбопытствовал Майк.
– Труп! Мумия.
– Чей?!
– Ему семьдесят лет, слава богу! Даже смотреть не хочу. Он уже был трупом, когда я нашел его в лесу на поляне. Его муравьи тащили. Сейчас бы побрезговал, а тогда… Мальчишки народ небрезгливый.
– Дед, да что там?
– Редкая, в общем, штучка. Жук-олень, найденный в районе Луги в начале июля сорок первого года. Мечта энтомолога, но ведь не поверят! Вывезен из оккупированного района мною лично в кармане штанишек а-ля «тирольский мальчик». Ох и стеснялся я этих штанов!
– Дай посмотреть!
– На… – Дед протянул Майку старую круглую коробочку из-под зубного порошка. – Любопытствуй. Мальчишки народ небрезгливый…
В коробочке и впрямь был большой черный жук с мощными оленьими рогами, прикрепленный ржавой французской булавкой к пластине коры. Ничего с ним не сделалось за семьдесят лет. Пахло из коробочки мятой, древесной трухой и почему-то сырым мелом.
Дед не удержался и тоже заглянул в коробочку.
– Надо же! Цел, курилка! Прямо фараон! Как я его теперь выброшу? Да и то сказать:
– Дед, рассказывай! – велел Майк.
– Да ничего особенного. Я еще маленький был. Немцы заняли деревню, где мать снимала дачу. На самом деле деревенская изба, а не дача, как это обычно понимается – веранда там, мансарда, чай-кофий на веранде, булка с вареньем, приятные беседы. Вот… Явились они неожиданно, хотя поблизости давно уже грохотало, это я хорошо помню. И никто нас, детей, не обманывал, что гром. Мы их даже не увидели сначала, а услышали чужой язык из открытого окна. Выглянули – идут по улице так спокойно, как у себя дома. Мать сказала: собирайся, пошли или что-то в этом роде. Я сунул коробку с жуком в карман – вот и все мои сборы. Она только ридикюль взяла и хлеба с огурцом. А так все добро у бабки-хозяйки бросили и пошли. У нее еще женщина с девочкой были, помнится. Но смутно. Дочка с внучкой, что ли? Даже и не знаю. Они не пошли почему-то. Немцы нас не задержали, они нас, как сейчас говорят, и в упор не видели. Может, потому, что вещей у нас с собой не было. А может, не было у них тогда еще приказу мирное население стеснять в перемещениях. Были у меня знакомые, которых детьми из-под Новгорода вывозили домой в Ленинград совершенно беспрепятственно, когда там немцы появились. А вот позднее уже страшное началось. Ну это все в мемуарах ищи, не всё же там врут, это я преувеличиваю…
За окном сумрак, аквариумное пространство белой ночи.
Ася пишет:
«Мишка, мне бы хотелось ответить на каждое твое письмо, написать в ответ, что происходит со мной. Но, понимаешь, ничего такого не происходит, и потом – все уже разучились писать на бумаге длинные письма. И я тоже не на бумаге пишу, а нажимаю кнопки на клавиатуре компьютера, и, как всегда, ночью. Четвертый час, все в доме спят, ранний летний рассвет, после дождя мокро, свежо и перламутрово, в окно тянет запахом тополя, тополиный пух весь прибило дождем. Но, кажется, тучи уходят, и впервые за много дней будет солнечно.
Июнь на исходе, ночей совсем нет, на небе можно увидеть луну и солнце одновременно. Ты ведь знаешь, как это бывает, – луна выше солнца, а между ними в зеленое небо иногда ныряют чайки. У них, наверное, бессонница, как и у меня. Или кто-то спугнул – буксиры басовитыми гудками, или большие корабли, у них мачты, как шпиль Петропавловки, тревожат небо, или ночные прогулочные катера, разгоняющие широкую низкую волну.
В такой час, между ночью и утром, мне слышится с Каменноостровского звон давно уж пропавших оттуда трамваев и звуки незнакомого марша, который играет духовой оркестр, и автомобильные сигналы, звучащие не так, как теперь, а как в старом черно-белом кино, где с самого начала ясно, кто из героев черен душой, а кто светел. И беда всегда черная, а не цветная. А радость – ясная и огромная и звучит на весь мир в самой светлой тональности – в соль мажор, как второй концерт для фортепьяно Чайковского.
У нас есть пианино под названием „Наткино приданое“ – дед его так называет, потому что маму зовут Наташа, или Ната, как дед ее зовет. Мама играет иногда Чайковского, она училась музыке, ходила в музыкальную школу, но стала врачом. Мне тоже пытались дать „музыкальное образование“, но одно дело – музыка, другое – „музыкальное образование, положенное каждой интеллигентной девочке“, идиотская папка с нотами, сольфеджио, гаммы, этюды и черная ненависть к учительнице музыки. Как они живут, эти учительницы музыки, когда столько народу их ненавидит и проклинает? Дед говорит: не иначе нагрешили в прошлой жизни, а в этой ненавидимы – расплачиваются.
Все-таки нужен талант, чтобы заниматься искусствами. Если его нет, так и нечего пыжиться. Но все, даже дед, считают, что я неправа. А ты как считаешь, Мишка? Ты ведь талантливый.
В первых классах школы я занималась хореографией. Дед или мама водили меня во Дворец культуры имени Ленсовета (в „Промкооперацию“, или „в Промку“ – по-твоему. И дед тоже так привык говорить). У меня получалось танцевать, но потом как-то все ушло, замылилось, я не очень старалась, ленилась, пропускала занятия, репетиции. Наверное, взрослела, поэтому стало скучно делать каждый раз одно и то же. Помнишь? „Первая позиция, вторая… Плие… Полупальцы… Шейку тянем, плечи опустить, спина прямая, руками дотянуться до неба…“ В прошлой жизни, когда мы вместе с тобой ходили на занятия, я жила балетом, но теперь…
Плохо у меня с талантами, Мишка. Я люблю стихи, но только некоторые, а самой сочинить – слабо. То есть я сочиняю по настроению, или даже не сочиняю – они как-то сами на свет появляются. Иногда выкладываю стихотворения на сайтах, но знаю, что гнусно получается, бездарно, хотя на форумах и хвалят. Но там все друг друга хвалят – не принято обижать. А прочтешь свое, и краснеешь – стыдоба.
Иногда я могу что-нибудь смастерить, сшить или вышить. Я ничему такому не училась, просто по наитию крою, вырезаю, тыкаю иголкой. Это ужасно старомодное занятие, девчонки будут смеяться, если узнают. К тому же терпения у меня хватает ненадолго.
Что еще я хотела написать?
Когда никого нет, передо мной всегда лежит твоя фотография. Она не очень четкая, черты лица не определить. Но кого-то ты мне, однако, напоминаешь. Может, я тебя таким и представляла. Или, может, ты похож на всех фотографов на свете, и я понимаю, что не совсем настоящих фотографов, а книжных, киношных или нарисованных в старых журналах для детей. Или, может, кого-то виденного ты мне напоминаешь, пусть даже виденного во сне.
Мама говорит, что я живу как во сне. Но я не во сне, я – в одном измерении с тобой, в том измерении, где оживают написанные слова – становятся людьми, событиями, чувствами.
Каникулы, и у меня много времени. Спасибо дождю за то, что нас с дедом не гонят на дачу, где сыро, холодно, но главное – смертная скука. Я – в городе этим летом и хожу по твоим стопам, Мишка, бываю там, где бывали – мы. Если идет сильный дождь, вывожу маршрут на экран компьютера, разглядываю виртуальных двойников каждого дома, стараюсь найти довоенные – твоего времени или, может быть, даже тобою сделанные? – фотографии тех улиц, переулков, набережных, по которым мы ходили. Так вот и получается, что оживает твоя память и становиться нашей.
Послезавтра у мамы день рождения, и я приготовила ей подарок. Она любит необычные вещи, сюрпризы, всякие забавные, пусть и недорогие, штучки, а идею подарка подсказал мне ты в одном своем письме. Спасибо тебе за это.
После маминого дня рождения – „Алые паруса“, проводы белых ночей. Праздник мне неинтересен – на набережных бессмысленные толпы, компании, пары и потерянные одиночки вроде меня. Но вдруг мы встретимся с тобой? Не может быть, чтобы ты не вышел на улицу в такую ночь. Мы встретимся, и я, наконец, произнесу слово „здравствуй“, которое давно уже рвется наружу.
Я заканчиваю писать, Мишка. Моему письму не нужен адрес. Оно улетит в наше с тобой инобытие…»
– Аська! – сдавленно, чтобы потише, воскликнула заспанная Наташа, приоткрыв дверь в комнату дочери. – Аська, опять ночные бдения?! Ты
же обещала, что будешь по ночам спать, а не за компьютером сидеть! Опять днем будешь углы считать, как сомнамбула! Молодому растущему организму необходим здоровый сон, который раз говорю. Сейчас же ложись спать!– Мам! – обернулась Ася и широко открыла глаза, чтобы ее не заподозрили в сонливости. – Ты, типа, доктор Грелкин в ти-ви? Может, мне еще как бы зарядку забацать с утра пораньше прикажешь? И ваще, где ночь?! Короче – будет ночь, тогда и впаду в спячку. А щас – светло!
…Ася, Ася.
Ох, уж эта Ася!
Светится экран компьютера, а на столе перед Асей под глянцевой рекламой косметической фирмы – странички старого письма поверх грубого, с подпалиной по краю, конверта с фотографиями.
Новый день настал.
Новый день настал – солнечный и теплый. А город-то уже почти забыл, что бывает тепло и солнечно, и тихо ликовал в надежде, что зонты, плащи и куртки будут забыты до времени и на смену им явятся легкие и пестрые одежды.
Ася так и нарядилась – легко и пестро, даже слишком пестро – как попугайчик. И убежала из дому, не позавтракав, – во-первых, из романтических побуждений, во-вторых, чтобы мама не успела дать поручений (пропылесось, вынеси мусор, купи хлеба и коробку «геркулеса»).
Мороженщики, почувствовав лето, с утра были на посту, чуть не на каждом углу стояла тележка с маленькой веселой зимой под прозрачным окном, и Ася покупала мороженое – одно, второе, третье, и все разные.
Четвертым угостил ее молодой человек по имени Михаил.
Молодой человек был Асиного возраста, белокур, высок и широкоплеч. Худышка Ася могла бы бабочкой опуститься к нему на плечо, но летать… не очень-то умела. Собственно, она «полетела», но на асфальт, потому что спасала уплывающие остатки своей «сахарной трубочки», стоя прямо под дверью фотосалона, а красавец-блондин, не соразмерив силы и не подозревая об Асином присутствии, распахнул дверь и сбил Асю с ног.
Ася ободрала коленку, и, если бы не фотокамера, висевшая на шее красавца, она бы со своим богатым словарным запасом много чего ему наговорила бы нелестного, а так ограничилась обыкновенным:
– Придурок…
И замолкла, потому что заметила фотокамеру. Для нее – нечто вроде пароля, опознавательного знака.
– Да ладно, – сказал блондин и помог ей подняться. – Я же не видел. Не наезжай.
– Снимаешь? – кивнула Ася на фотокамеру, хотя не в ее обычае было вступать в разговоры с незнакомыми молодыми людьми, если эти разговоры не были вынужденной перепалкой.
– Хочешь фотку? Ты фотогеничная. По-моему.
И уставился. Глаза были маловаты на Асин вкус, но не все же случается точно по заказу. Она, собственно, даже и не желала, чтобы предмет ее мечтаний был близок к голливудскому идеалу, скорее – наоборот. А комплименты ее настораживали. Потому что душою была тонка.
Поэтому она ответила:
– Чушь.
– Я бы поспорил. А мороженого? Ты же свое не доела. Меня Михаил зовут, кстати.
– Кстати, – подтвердила Ася. И подумала – прямо дамский роман. И романная будничность знакомства покоробила ее. – Кстати. Вот так-таки и Михаил?
– А что? Имя не нравится? Можно и Микки. Кстати. Мне так привычнее.
– А я-то думала: на кого похож? – с легкой язвительностью в интонации произнесла Ася.
– О, тоже старые фильмы любишь? Уважа-аю, – протянул Микки. – Да, говорят, похож. А тебя как зовут?
– Угадай.
Это было важно для Аси – чтобы он угадал.
– Ладно, только с трех попыток. Натали? Ксюха? Э-э-э? Лизон или Анастасия? Угадал?
– С четвертой попытки.
Ася была в смятении. И согласилась съесть мороженое, которое тоже было четвертым. Как и попытка угадывания имени.
«…Все мы в Ленинграде живем теперь по-особому. „Угрожаемое положение“ – так называется наш режим с первого дня войны. Не помню, писал ли я тебе, Настя, что уже 23 июня было объявлено „угрожаемое положение“. Это означает посты, патрули, задержания для выяснения личности, проверку документов на каждом углу. Поэтому фотоаппарат я прячу – ношу в сумке, которую по моей просьбе сшила мама. У меня есть корреспондентские документы, и предписание, и разрешение на фотосъемку. Но если фотоаппарат на виду, меня останавливает каждый патрульный или даже доброволец из пожарного звена. Или обязательно увяжется бдительная мелюзга, играющая в шпионов. Только какие теперь игры? Мелюзга словно бы повзрослела в один день. Всё всерьез. Все учатся войне.
Правда, учатся. Учатся надевать противогазы, бинтовать, делать лубки из подручных средств и даже правильно ухватывать и нести носилки. Учатся пожарному делу, учатся тушить зажигательные снаряды. Для тренировки используют пиротехнику. Я видел и даже снимал по заданию нашей редакции такие учения на Каменном острове: инструктор поджигал патрон с фейерверком или с чем-нибудь дымным, а женщины по очереди тушили, забивали брезентом, засыпали песком, затаптывали, отбрасывали ногой в безопасное место или даже смело выдергивали фитиль. А потом рвали лопухи, слюнили и оборачивали лопухом свежие ожоги, говорили – помогает. Фоторепортаж у меня, правда, не очень получился – дымный, темный. Редактор эти фотографии в газету все же поместил, но кряхтел – „слепые снимки“.
Для меня война, Настя, это, прежде всего, темень, слепота. Почему? Я сам себе пытаюсь это объяснить. Ведь лето, светло, жарко. Так жарко, что кажется, и ночью можно загорать не хуже, чем днем, если бы кто-то сейчас думал о загаре, – такое солнце раскаленное, разъяренное, слепящее. Но с первого дня войны введен светомаскировочный режим и в домах, и в учреждениях, и на улицах, и на транспорте. Я иногда думаю, что, если бы кто-то мог, наверное, и солнце бы погасил или чехол на него набросил ради светомаскировки.
В финскую войну тоже было тревожно и темно. Помнишь? Электричество отключали. В парадных горели синие лампочки – мрачное и таинственное освещение. Когда мы входили в нашу парадную, ты говорила: страшный сон, заколдованный замок, как будто гаснут глаза убитого дракона. Но финская война была глухой, шепотной, больше слухи ходили. Мы ведь мало что о ней знали, только папа и дядя Макс были по-особому, по-злому, встревожены и почти ничего не рассказывали. Да еще Макс однажды приехал обмороженный из командировки из-под Выборга, и твоя мама принесла спирту для растирания, а Макс потихоньку выпил половину. Твоя мама тогда говорила, что раненых везут и везут.
Но сейчас город словно ослеп и слепнет все больше, потому что окна в домах велят заклеивать накрест полосками бумаги, витрины магазинов теперь закрывают огромными, во всю высоту и ширину, деревянными щитами и закладывают мешками с песком. Представь себе витрины „Елисеевского“ в три этажа! Да что там представь! Посмотри на фотографии, которые мне удалось сделать. Город наш любимый дурнеет на глазах. Всю красоту прячут, перекрашивают в серый цвет.
Группы Клодта, коней наших, с Аничкова моста сняли и закопали во дворе Дворца пионеров. Я видел, как их закапывают, и заснял. Ты увидишь снимок. Прости меня, Настя, за эту фотографию, но я не мог иначе. Я ведь репортер, а репортер – это, прежде всего, свидетель. Тут не до нервов. Коней закапывали, и какой-то прохожий сказал: хоронят, родимых. А второй ударил его кулаком по спине. Первый понурился, но даже не взглянул, и разошлись молча.
Слепота – это и незрячие глазницы противогазов, неузнаваемость человеческих существ под этой отвратительной душной серой резиной. Слепота – это и безглазые бледные рыбины аэростатов, они будто всплывают в небо, мертвые, и все кажется, кверху брюхом. Слепота – это и папино ухудшившееся зрение, толстые желтоватые линзы его очков.
Это и наша всеобщая слепота, когда мы отказываемся видеть очевидное, а если видим, то не верим своим глазам, отказываемся верить тому нечеловеческому, что приближается день ото дня…»