Семья Карновских
Шрифт:
Довид Карновский очень доволен своей синагогой и ее прихожанами. Они хорошо его приняли. Время от времени ему выпадает честь вынуть свиток Торы из ковчега. Когда читают свиток, он водит по строчкам серебряной указкой. Вызванные к чтению пожимают ему руку, как положено по обычаю, после молитвы все желают ему доброй субботы. Довид очень горд. Когда-то его изгнали из Мелеца, а теперь просвещенные и богатые берлинские евреи оказывают ему такие почести. Он хочет, чтобы Лея тоже гордилась, но она не может этого оценить. С друзьями мужа она чувствует себя чужой и лишней. И еще более чужой и лишней она чувствует себя, когда они наносят визит доктору Шпайеру. Хоть он и реформистский [14] раввин, его супруга очень благочестива. Она не только молится три раза в день, но омывает руки и произносит благословение перед каждой чашкой кофе со сладкой булочкой. При этом она, как и ее муж, очень начитанна, помнит наизусть множество
14
Реформизм — течение в иудаизме, стремящееся приспособить законы Торы к условиям современности.
— Мой дед, великий франкфуртский раввин, как-то сказал в субботней проповеди… — сообщает она с гордостью.
А Лее Карновской нечего сказать о своих дедах, арендаторах из польских деревень. Однажды она попыталась вставить слово о сыне, но госпоже Шпайер не интересны разговоры о детях, лучше она расскажет про своих предков. Только на улице Лея Карновская переводит дух.
— Довид, милый, — просит она идущего рядом мужа, — пожалуйста, не бери меня больше на эти визиты.
— Ради Бога, говори по-немецки, — отвечает Довид.
Немецкий язык для него — это образование, свет, Моисей Мендельсон, мудрость еврейского народа. Язык, на котором говорит Лея, — это Мелец, тамошний раввин, хасиды, глупость и невежество. Довид боится, как бы этот язык не услышали на улице: еще, чего доброго, подумают, что он из тех, кто селится на Драгонер-штрассе.
Дома Карновский читает жене лекцию. Сколько раз он ей говорил, чтобы не забывала, кто она. Она больше не провинциалка из Мелеца, она — мадам Карновская, жена Довида Карновского, настоящего берлинца. Довид Карновский не может ходить в гости один, словно он холост или постоянно в ссоре с женой. Они будут ходить вместе, как принято у приличных людей. Она должна научиться вести себя в обществе, ей надо работать над собой, больше читать, как он, чтобы его не позорить. Главное, она должна выучить язык, усвоить грамматику. Чтобы как следует овладеть немецким, ей надо забыть жаргон, на котором говорят в Мелеце: он портит ей произношение. Пусть привыкает к новой жизни, как он, Довид. Никто не распознает в нем чужака. Лея слушает наставления мужа, и ей нечего ответить. Что она может сказать? Что ей одиноко?
Когда ей совсем плохо, она садится писать письма домой родителям, сестрам, подругам, брату, который живет в Америке. Всю душу, всю свою печаль изливает она в этих письмах на родном еврейском языке.
Довид не понимает, о чем можно столько писать. Правда, он тоже много пишет, но он пишет о делах, торговле, счетах за древесину или же, на древнееврейском языке, о просвещении и образовании. А о чем может писать жена, да еще в этот Мелец? Но он ничего не говорит. Лишь иногда из любопытства бросит взгляд на исписанный листок, усмехнется про себя над ошибками в древнееврейских словах да смуглой ладонью погладит Лею по гладким, будто шелковым волосам. А она прижмется к нему всем своим мягким, теплым телом.
— Довид, ты меня любишь? — спрашивает она. — Никого у меня нет, только ты и ребенок.
Ее любовь заставляет Карновского забыть обо всем: и о манерах, и о просвещении. Только об одном он не может забыть: о немецком языке, он говорит на нем даже самые нежные слова. Лея чувствует себя обиженной. Ласковые слова на чужом языке ей не по душе. Нет в них настоящей любви.
В магазине Соломона Бурака, недалеко от галицийско-польского квартала, шумно и многолюдно: толстые пожилые немки в огромных шляпах с цветами и лентами, прикрывающих высокие прически; худые, бледные жены рабочих с детьми на руках; светловолосые девушки в длинных цветастых платьях, с зонтиками. Женщины ходят по огромному залу, до потолка набитому всевозможными товарами: постельным бельем, ситцем, сукном и шелком, чулками и фартуками, атласными подвенечными платьями и фатами, ползунками для детей и саванами для покойников. Продавцы и продавщицы, нарядные, проворные, черноволосые и черноглазые, ловко и быстро обслуживают многочисленных покупателей, отмеряют, прикидывают, улыбаются, разглаживают материю, подсчитывают цену, пакуют товар.
— Следующая, дамы, следующая, пожалуйста, — подгоняют они женщин, стоящих в очереди.
За кассой сидит мадам Бурак, принимает деньги, умело отсчитывает сдачу пухлыми пальчиками в перстнях.
— Danke sch"on [15] , danke sch"on, —
повторяет она, беспрестанно улыбаясь людям и деньгам.Самый ловкий, быстрый и нарядный в магазине — хозяин Соломон Бурак. Худощавый, светловолосый, в щегольском клетчатом костюме английского сукна, на шее красный галстук, в кармане пиджака шелковый платочек, на указательном пальце правой руки перстень с печаткой. Бурак больше похож на немецкого комедианта или циркового артиста, чем на владельца магазина, расположенного по соседству с еврейским кварталом. И по-немецки он говорит, как коренной берлинец: у него сочный, свободный уличный язык. Но по быстрым, нервным движениям в нем сразу можно распознать еврея, и не немецкого, а выходца из Восточной Европы. Как вихрь носится он по огромному залу, рассекает толпу покупательниц, всюду успевает.
15
Большое спасибо ( нем.).
— Червонец туда, червонец сюда, — говорит он продавцам, — лишь бы дальше. Люблю, когда дело движется.
Это его принцип с тех пор, как он, совсем еще молодой, перебрался сюда из Мелеца и начал развозить товары по немецким деревням. Этого же принципа он придерживался тогда, когда открыл мануфактурную лавку в самом центре еврейского квартала, и остался верен этому принципу до сего дня, став владельцем крупного магазина. Ему нравится покупать, продавать и покупать снова. Он приобретает товар партиями, чем больше, тем лучше. Он скупает ткани, вышедшие из моды, скупает брак, скупает то, что осталось после банкротств и пожаров, всё, что дешево. А что недорого купил, то недорого продает. Он продает товар за наличные, расплачивается им по векселям, отпускает в кредит. Хоть он и выбрался из еврейского квартала и имеет в основном немецкую клиентуру, он, в отличие от большинства торговцев в этом районе, не скрывает, что он еврей. Его еврейское имя написано на вывеске большими буквами: Соломон Бурак. Он не пытается набирать в продавцы светловолосых немецких парней и девушек, чтобы покупатели не догадывались о его еврейском происхождении. Пусть лучше рядом будут его родственники и родственники жены, которых он приглашает из Мелеца. Им хорошо, и ему хорошо: он дает им заработок и при этом знает, что на них можно положиться, все-таки свои люди. Те, что помоложе, быстро перенимают язык и местные манеры, они работают в магазине. Те, что постарше, ездят собирать долги по кредитам.
Онемечившиеся евреи-торговцы не любят Соломона Бурака. Он сбивает цены, продавая по дешевке, но хуже другое: он перенес из России еврейские обычаи и привычки сюда, в самое сердце Германии. Им не нравится имя Соломон, написанное на вывеске гигантскими буквами. Они считают, что такая еврейская наглость раздражает гоев.
— Зачем этот Соломон? — спрашивают они Бурака. — Достаточно одной фамилии. Ну, если уж так хочется, чтоб было имя, хватило бы буквы С.
Бурак хохочет над соседями. Он не видит в «Соломоне» ничего плохого. Он не понимает, что они имеют против его продавцов. На уличном немецком, которому он научился, разъезжая по деревням, с пословицами, поговорками и крепкими выражениями, то и дело вставляя родное еврейское словцо, он доказывает недовольным соседям, что у него с его вывеской дела идут лучше, чем у них с их немецкими продавцами. Хоть его имя Соломон, гои, черт бы их взял, идут к нему, потому что у него на пару пфеннигов дешевле.
— Как говорится, еврей — треф, зато его пфенниг — кошер.
Он не щадит своих единоверцев, ни соседей-торговцев, ни фабрикантов, у которых закупает товар огромными партиями, ни банкиров, у которых берет кредиты. Он доказывает им: пусть они местные, немчики бог знает в каком поколении, гои ненавидят их точно так же, как его, чужака, и всех остальных евреев, так что нечем им гордиться перед ним, Соломоном Бураком.
— Как говорится, еврей не хорош, но хорош еврейский грош, — заканчивает он рифмой и потирает руки — знак, что все тут ясно.
Почтенные черноглазые берлинцы, с завистью глядя на светлые волосы чужака, беспокойно качают головами. Они знают, что он прав, факты есть факты, но уж очень неприятно слышать такое от бывшего коробейника, который так бесцеремонно ворвался к ним на улицу. Эти люди с такими именами, замашками, языком и деловыми методами дискредитируют старожилов. Приехали и притащили с собой те самые обычаи и привычки, которые они, местные, много лет так тщательно и успешно скрывали.
— Хватит об этом, — пытаются они сменить тему.
Но Соломон Бурак не хочет менять тему. Именно потому, что им это не нравится, он заводит такой разговор при каждом удобном случае. По той же причине он любит вставлять еврейские слова, когда говорит с фабрикантами и банкирами. Им от этого становится не по себе. Но он говорит так не только с евреями. Когда в магазине слишком разборчивая покупательница начинает крутить носом, Соломон Бурак уверяет с самым серьезным видом:
— Так то ж последний писк коломыйской моды. Модель тринадцатый номер, чтоб я так жил… Правда, Макс?