Сен-Map, или Заговор во времена Людовика XIII
Шрифт:
Бледный молодой картезианец просунул голову между двумя стражниками; заговорщики, как один, поднялись на ноги среди коленопреклоненного народа, каждый из них поднес руку к поясу или груди и еще ближе придвинулся к солдату, которого ему предстояло заколоть.
— Что он делает? — спросил картезианец. — Надел ли он шляпу?
— Он бросил шляпу на землю далеко от себя, — равнодушно ответил стрелок, к которому обратился монах.
Глава XXVI ПРАЗДНЕСТВО
Боже мой, что такое мир сей?
Последние слова господина де Сен-Мара
В тот самый день, когда зловещее шествие двигалось по улицам Лиона и происходили сцены, описанные нами выше, в Париже было дано великолепное празднество со всей роскошью и безвкусием того времени. Всемогущий кардинал пожелал одновременно поразить своей пышностью два первых города Франции.
На этот праздник, устроенный под предлогом открытия кардинальского дворца, был приглашен король и весь двор. Став владыкой империи с помощью силы, кардинал захотел пленить сердца и, утомленный властью, возымел надежду понравиться. В зале, нарочно выстроенном к этому великому дню, готовились представить трагедию «Мирам», что, по свидетельству Пелиссона, довело расходы на празднество до трехсот тысяч экю.
Вся гвардия первого министра несла караульную службу
Кардинала, сопровождаемого тридцатью восемью пажами, внесли б обитую пурпуром ложу напротив королевской, где за зелеными занавесками, смягчавшими яркий блеск светильников, полулежал Людовик XIII. При появлении кардинала придворные, занимавшие остальные ложи, встали; оркестр заиграл блестящую увертюру, и вход в партер был открыт для горожан и военных. Три бурных людских потока хлынули в театр и мгновенно заполнили его; стало так тесно, что от малейшего движения толпа начинала колыхаться, как колышется хлебное поле под дуновением ветерка. Порой чья-нибудь голова описывала круг наподобие циркуля, словно ноги этого человека приросли к месту; нескольких зрителей вынесли без чувств. Против своего обыкновения, министр наклонился над барьером, раскланялся, и на его изможденном лице появилось некое подобие улыбки. Одни только ложи ответили на эту гримасу — партер безмолствовал. Ришелье хотел показать, что не боится мнения публики, и велел пустить в свой дворец всех без разбора. Теперь он раскаивался в этом, но слишком поздно. В самом деле, беспристрастные зрители оставались столь же холодны, как и сама трагедия-пастораль; тщетно актрисы-пастушки, усыпанные драгоценными каменьями, в пышных фижмах, украшенных гирляндами цветов, в сапожках на красных каблуках и с посошками, увитыми лентами, умирали от любви посреди длинной тирады в двести томных стихов; тщетно совершенные любовники (прекраснейший идеал той эпохи) морили себя голодом в одинокой пещере и велеречиво оплакивали смерть пастушек, прикрепляя к волосам ленты любимого цвета своих красавиц; тщетно придворные дамы являли все признаки восторга, и склонившись на барьер ложи, пытались даже изобразить весьма лестный обморок — хмурый партер не подавал иных признаков жизни, кроме беспрерывного покачивания длинноволосых темных голов. Кардинал кусал себе губы и во время двух первых действий старался принять безразличный вид; но молчание, среди которого прошел третий и четвертый акт, нанесло такой удар его авторскому самолюбию, что он велел приподнять себя и в этой неудобной и смешной позе, наполовину высунувшись из ложи, стал знаками обращать внимание придворных на наиболее удачные места и указывать, когда следует аплодировать; некоторые ложи рукоплескали, но невозмутимый партер по-прежнему хранил молчание; предоставляя актерам играть трагедию для избранных, он упорствовал в своем безразличии. Тогда владыка Европы и Франции бросил испепеляющий взгляд в эту кучку людей, осмелившихся не восторгаться его детищем, и, вспомнив Нерона, пожалел, что у народа не одна голова.
Вдруг темный неподвижный партер ожил и, к великому удивлению лож и, особенно, самого министра, разразился аплодисментами; Ришелье признательно раскланялся; но тут же замер, обнаружив, что рукоплескания прерывают актеров всякий раз, когда они намереваются продолжать игру. Король велел отдернуть до сих пор спущенные занавески своей ложи, дабы понять, чем вызван этот бурный восторг; придворные перегнулись через барьеры лож; тут все заметили среди публики, сидящей на сцене, бедно одетого молодого человека, который с трудом отыскал себе свободное место; все взоры обратились к нему. Он казался очень смущенным и старался закрыться черным, слишком коротким плащом. Сид! Сид! — кричал партер, не переставая аплодировать. Испуганный Корнель убежал за кулисы, и вновь наступила тишина.
Кардинал, вне себя от гнева, приказал задернуть занавески ложи и отбыл в свои покои.
Вот тут-то разыгралась другая сцена, издавна подготовленная Жозефом, который перед отъездом из Парижа наставил на этот счет людей из свиты Ришелье. Кардинал Мазарини крикнул, что его высокопреосвященство проще всего вынести через длинное застекленное окно, которое находилось на высоте двух футов от пола и вело во внутренние дворцовые покои; он приказал распахнуть это окно, и пажи пронесли в него кресло. Тотчас же сотни голосов провозгласили исполнение великого пророчества Нострадамуса. Люди переговаривались вполголоса: «Красный колпак — это монсеньер кардинал; сорок унций — это Сен-Мар; все кончится — это де Ту: какое значительное предзнаменование! Его высокопреосвященство властвует и над будущим и над настоящим!»
Ришелье плыл на своем передвижном троне по длинным роскошным галереям, слушая сладостный шепот этой новой лести; но нечувствительный к шуму голосов, обожествляющих его гений, он отдал бы все их речи за одно слово, одно движение застывшего, непреклонного народа, пусть даже это слово было бы криком ненависти; ибо вопли можно заглушить, но как отомстить за молчание? Из рук народа можно вырвать оружие, но кто помешает ему ждать? Преследуемый назойливым призраком публичного мнения, мрачный министр почувствовал себя в безопасности лишь в глубине своего дворца, среди трепещущих, подобострастных придворных, поклонение которых вскоре отвлекло его от мысли о том, что горстка людей посмела не восхищаться им. Он приказал поместить свое кресло, словно королевский трон, посреди просторных дворцовых покоев и принялся внимательно считать, сколько могущественных и покорных вельмож окружают его: он сосчитал их и восхитился собой. Главы всех знатных семей, князья церкви, председатели всех парламентов, губернаторы всех провинций, маршалы и главнокомандующие армией, нунций, послы всех государств, посланники и сенаторы многих республик неподвижно, раболепно стояли вокруг, как бы ожидая его приказаний. Никто уже не смел выдержать его взгляд, никто не смел вымолвить слово ему наперекор, затаить не согласное с ним мнение или хотя бы возыметь самостоятельную мысль. Безмолвная Европа внимала ему в лице своих представителей. Время от времени он властно возвышал голос и бросал этому пышному сборищу благосклонное слово, как бросают медяк в толпу бедняков. И тогда по горделивому взгляду
и самодовольной осанке можно было сразу узнать вельможу, осчастливленного подобной милостью; у всех на глазах он вдруг преображался, словно поднявшись на ступень в иерархии власти, — таким неожиданным поклонением и лестью окружали придворные этого счастливца, мелкую радость которого кардинал едва ли замечал. Гастон Орлеанский и герцог Буйонский стояли в толпе, но министр не соблаговолил обратиться к ним; он намекнул только, что было бы неплохо разрушить несколько крепостей, долго говорил о необходимости мостовых и тротуаров на парижских улицах и сказал в двух словах Тюренну, что его следовало бы послать в Италию, в армию принца Тома, где ему надлежит получить маршальский жезл.В то время как среди шумного празднества в своем роскошном дворце Ришелье вершил одним мановением руки большие и малые дела Европы, королеве доложили в Лувре, что пора ехать к кардиналу, где король ожидает ее после представления. Серьезная Анна Австрийская никогда не присутствовала на спектаклях, но она не могла отказаться от празднества первого министра. Она была в домашней молельне, уже готовая к отъезду и убранная своими излюбленными жемчугами; стоя перед большим зеркалом рядом с Марией Мантуанской, она забавлялась тем, что собственноручно заканчивала туалет юной принцессы, одетой в длинное розовое платье, которая внимательно, но с несколько скучающим и капризным видом осматривала свой наряд.
Королева видела в Марии собственное свое творение и, более взволнованная, чем юная герцогиня, со страхом думала о той минуте, когда нарушится это недолговечное спокойствие, хоть и прекрасно изучила чувствительный, но ветреный характер Марии. Со времени разговора в Сен-Жермене и рокового письма, она была неразлучна с Марией и заботилась лишь о том, чтобы направлять ее по намеченному пути; ибо характерной чертой Анны Австрийской было непреодолимое упорство в достижении цели, которой она стремилась подчинить все события и все страсти с поистине геометрической точностью; и конечно, этому рассудочному, негибкому уму королевы следует приписать все беды ее регентства. Зловещий ответ Сен-Мара, его арест, приговор — все было скрыто от принцессы Марии, первоначальная ошибка которой заключалась, надо сознаться, в самолюбивой досаде и минутном забвении. Однако у королевы было доброе сердце, и она горько раскаивалась в том, что опрометчиво написала столь решительные слова, и изо всех сил старалась смягчить их последствия. Рассматривая свой поступок с точки зрения блага Франции, она радовалась, что одним ударом задушила в зародыше междоусобную войну; которая могла бы поколебать самые основы государства; но когда она бывала со своей юной подругой и присматривалась к этому прелестному созданию, погубленному ею в цвете лет, ибо коронованный старец никогда не возместит Марии ее невозвратимой утраты, когда она думала о безраздельной преданности и полном самоотречении двадцатидвухлетнего юноши, обладавшего столь благородным характером и почти неограниченной властью над страною, Она жалела Марию и восхищалась в глубине души человеком, о котором поначалу так плохо судила.
Королеве хотелось хотя бы поведать той, которую он так самозабвенно любил и которая столь плохо его знала, сколь многого стоил этот человек; но до сих пор она все еще надеялась, что заговорщикам, собравшимся в Лионе, удастся его спасти, и тогда, зная, что он находится на чужбине, она все скажет своей милой Марии.
Герцогиня Мантуанская сперва опасалась войны, но, окруженная приближенными королевы, которые сообщали ей лишь новости, угодливые их повелительнице, она узнала или подумала, что будто знает, что заговор не состоялся, что король и кардинал почти одновременно вернулись в Париж, что Гастон Орлеанский, некоторое время находившийся в опале, вновь появился при дворе и что герцог Буйонский также вошел в милость после уступки им Седана; и если обер-шталмейстера еще не видно, то причиной тому лютая ненависть, которую питает к нему кардинал, и значительное участие, принятое им в заговоре. Кроме того, простой здравый смысл и врожденное чувство справедливости говорили ей, что, поскольку Сен-Мар действовал лишь под началом брата короля, его прощение не заставит себя ждать после прощения Гастона Орлеанского. Итак, все содействовало успокоению первоначальной тревоги ее сердца, но ничто не смягчало самолюбивой обиды на Сен-Мара, столь безучастного, что он даже не сообщил ей о своем убежище, неведомом самой королеве и всему ее двору, тогда как, по словам Марии, она думает только о нем. Впрочем, за последние два месяца балы и карусели чередовались с такой быстротой и столько неотложных обязанностей отвлекали ее, что у Марии оставалось лишь время туалета, когда она бывала почти одна, чтобы погоревать и пожаловаться на спою участь. Каждый вечер, правда, она начинала размышлять о неблагодарности и непостоянстве мужчин — мысль новая и глубокая, которая неизменно занимает молодую особу в возрасте первой любви, но она всегда засыпала, не доведя эти мысли до конца; большие черные глаза Марии смыкались от усталости после бала прежде, чем эти раздумья успевали принять определенные, очертания и вызвать в памяти ясные образы прошлого. Тотчас же после пробуждения Мария видела вокруг себя молодых придворных дам, и едва она успевала одеться, как надо было спешить к королеве, где ее ожидало неизменное, но уже менее неприятное поклонение польского воеводы; поляки успели научиться при французском дворе многозначительной сдержанности и красноречивому молчанию, которые так нравятся дамам, ибо они подчеркивают важность скрываемых тайн и возвышают женщину, которую поклонник слишком уважает, дабы посметь страдать в ее присутствии: Мария считалась нареченной короля Владислава; и она сама, надо сознаться, так свыклась с этой мыслью, что ей показалось бы чудовищным, если бы другая королева заняла польский трон; она без радости ожидала минуты, когда придется взойти на престол, однако заранее принимала дань уважения, оказываемую ей как будущей польской королеве. Вот почему она сильно преувеличивала, сама себе в том не признаваясь, мнимые недостатки Сен-Мара, о которых королева говорила ей в Сен-Жермене.
— Вы свежи сегодня, как розы этого букета, — заметила Анна Австрийская. — Ну как, готовы вы, дорогое дитя? Что за недовольная гримаска? Подойдите поближе, я застегну на вас сережку… Быть может, вам не нравятся топазы? Хотите другой убор?
— О нет, государыня! Я думаю, что мне не следовало бы наряжаться, ведь никто лучше вас не знает, как я несчастна. Мужчины очень жестоко поступают с нами! Я постоянно вспоминаю ваши слова, они вполне оправдались. Конечно, он не любил меня; ведь если бы он меня любил, то отказался бы от затеи, Которая так меня огорчала, я говорила ему об этом; помнится даже, и это самое важное, — прибавила она с серьезным и даже торжественным видом, — я предсказывала ему, что он станет бунтовщиком; да, государыня, бунтовщиком, я говорила об этом в церкви Святого Евстафия. Вы, ваше величество, были вполне правы, и я очень несчастна! В его сердце больше честолюбия, чем любви.